Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ананьев Анатолий Андреевич 13 страница



- Плохо воспитали.

- Воспитали... - повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей усмешкой: "Плохо воспитали!..." Потом еще раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом; прежде чем начать деловой разговор с капитаном, он несколько раз прошелся из угла в угол сырого, полутемного, оборудованного под блиндаж старого школьного подвала.

О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она родила ребенка, но никто ничего не знал, жив ли этот ребенок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех пор, с четырнадцати лет, с кем только не гуляла: когда еще в Воеводской тюрьме были каторжане - с каторжанами, потом с надзирателями, потом с поселенцами; а когда однажды "Святая Мария", переименованная в "Красный трудовик", привезла в порт Дуэ не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской расщелине, перебралась в лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл Карлов, совращала молодых парней. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто она на спор в одну ночь переспала с шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола впервые встретил ее одну в лесу, у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествленного гиляками, а затем испещренного именами арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и ее имя - Мария), когда впервые близко увидел ее, полуобнаженную, в черных трусах и черном бюстгальтере, сидевшую на валуне и загоравшую под скудным сахалинским солнцем, - на груди ее переливался искорками золотой крестик. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница, одна шагнувшая из леса на поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, еще никем не примятая, где потом Табола проведет столько ночей с ней, Марией, будет целовать, обнимать ее податливое тело, забыв обо всем, что говорили про нее, не чувствуя ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить ее волосы, мягкие, пахнущие травой и хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдет его первая - его, а не ее - брачная ночь, и он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом, - тогда он еще только шагал в жизнь и ему еще только суждено было познать ее полюсы; он жил и мыслил, как тысячи юношей, его сверстников, тех самых парней и девушек, о которых теперь сложены песни, - комсомольцы тридцатых годов!

Все началось в тот день и час у валуна, когда Табола впервые близко увидел ее; этот день не затерялся в памяти среди тысячи других, проведенных потом с Марией; что говорил он, что говорила она, - Табола в любое время мог повторить те грубые прощупывающие друг друга реплики, какими они обменивались при встрече:

- Парень ты видный, да мужского в тебе мало.

- А ты попробуй, испытай.

Она легко соскользнула с валуна, и, прежде чем Табола успел что-либо сообразить, руками обвила его шею, всем телом прильнула к нему, и он ощутил ее колени, мягкий, дышащий страстью живот, теплую грудь и губы, впившиеся в его губы; он все еще держал руки в карманах, не решаясь, оттолкнуть или обнять эту прыгнувшую на него женщину, еще не положил ладонь на ее плечо, но уже физически чувствовал все изгибы ее тела, талию, бедра: была ли это та действительная страсть женщины к нему, высокому бригадиру лесорубов, как потом говорила Мария, или была только игра, похоть опытной самки, может быть, в сотый раз решившей проверить свое искусство, - Табола всю жизнь не мог разрешить этот вопрос, он подумал об этом уже минуту спустя, у валуна, когда она снова сидела на сером камне и белые ноги ее слегка касались воды; он вспоминал потом об этом десятки раз - и когда расписывался с ней у дуэского нотариуса, и когда увез в Россию, и когда холодно, не говоря ни слова, ушел из дома в одной капитанской шинели, презирая ее, свою жену, презирая всех женщин на свете; он снова вспомнил об этом теперь, здесь, на Курской дуге, в Соломках, в сыром, полутемном, оборудованном под блиндаж школьном подвале, где пережидал вместе с Пашенцевым воздушный налет, и вновь с мучительной для себя болью подумал: что тогда, у валуна, было правдивым и что лживым? Отчего он женился на ней - из любви, из жалости, или было еще что-то третье, стоявшее над, всем этим, - высший долг человека? Он хотел перевоспитать ее, сделать честной и порядочной женщиной, женой., матерью. "Воспитание, воспитание, воспитание!" - эти слова Табола тогда слышал на каждом шагу; тогда говорили, что все должно перевернуться и перевоспитаться, вся страна, потому что грядет мировая революция, и он, как тысячи его сверстников, брался засучив рукава все переворачивать и перевоспитывать, и судьба Марии стала, для него частью этой большой идеи. "Глуп тот, кто думает что из дерьма можно сделать конфету!" На другой день после встречи у валуна Табола уже был в Дуэ и выполнял. ее поручение; в те часы, когда он ходил по городу, отыскивая в магазинах розовую шелковую тесемку - он не знал, что покупал тесемку для золотого крестика, Мария лежала на грязных тюфяках в объятиях старого поселенца, годившегося ей в отцы, трепала его черную бороду и, смеясь, говорила: "Выхожу замуж, придется тебе поискать, другую". Но и после того как вышла замуж, все время, пока жили на Сахалине, ходила к бородатому поселенцу. Ей так хотелось, она привыкла к этому. Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни. Напротив, сахалинские годы будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать только два дня - первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и деревянный белорусский городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро и ее в то утро, сонно разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, - она спала так, будто самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо, раскурил трубку, поднял воротник шинели и пошел, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару, еще не зная точно куда, но зная твердо, что уже больше никогда не вернется сюда, в квартиру с общим длинным коридором. Он смотрел вниз, под ноги, на желтые листья, прибитые дождем к тротуару; улица вела к площади, к серому зданию, где размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить приказ о назначении его командиром гаубичной батареи, - Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые, на деревянных колесах, и хотя бывший комбат сказал, что они, эти "старушки", участвовали в штурме Перекопа, все же тоскливо было принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому назначению, и даже деревянные колеса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то, от чего он уходил - от неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешевых маляров на стенах, так нравившихся ей и так ненавистных ему, и от нее самой, сонно разметавшейся на белых простынях. Перед уходом он на минуту остановился у ее кровати; золотой крестик, соскользнувший с ее плеча, лежал отдельно, на подушке, маленький, желтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее, - Мария не снимала его, и Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший ее бросить эту ненужную божественную безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать его, но теперь, уходя, смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа; он вдруг понял, почему Мария не послушалась и не сняла крестик - она не отказалась от своей прежней жизни; Табола вспомнил всю ее сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с надзирателями и крестиком, которую он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, - эта была еще грязнее и невероятнее, чем сахалинская, - пробудили в нем еще не испытанное чувство гадливости к женщине. Он стоял и смотрел на нее, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим особым женским счастьем, на ее детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала еще большую брезгливость; он не хотел будить и не разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой осторожно, без стука, потом надавил и услышал легкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо, швырнул ключ в мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое здание штаба.

Все, что было после этого дня, было одиноким и бесцветным. Армейские казармы, стрельбы на полигонах по движущимся и недвижущимся целям; потом война, битва под Киевом, битва на Барвенковском, под Малыми Ровеньками; потом - серия зеленых ракет под Калачом и этот сегодняшний бой под Соломками, панически бегущий по огороду майор, трупы-калачики артиллеристов на площадке. "Воспитание!... Что может знать капитан о воспитании?!" Табола все еще ходил по блиндажу из угла в угол и сосал нераскуренную трубку. Он мог бы сказать Пашенцеву, что он думает вообще о воспитании: нужно было не просто уговаривать майора, не гладить по головке, мол, будь, пожалуйста, смелым, решительным, честным, а бросить на кровать с набитыми вверх острием гвоздями, на рахметовскую кровать, и посмотреть, есть ли у этого человека мужество; Табола мог бы еще сказать, что зачем воспитывать то, что не поддается воспитанию: "Глуп тот, кто верит, что из дерьма можно сделать конфету". Но Табола ничего не сказал капитану. Он снова подумал о Марии: где она, что делает, как живет? Она была по ту сторону фронта, за белгородскими высотами, в Калинковичах; в это третье лето войны она, повидавшая людское горе и сама испытавшая ужасы оккупации, насмотревшаяся на казни и аресты, - ночью колуном зарубила пристававшего к ней гитлеровца и ушла из города; она пробиралась сейчас сквозь Пинские болота к Брянским лесам, к партизанам.

- Я согласен, выдвинем в березовый колок два орудия.

- Хорошо бы и на левом фланге иметь подвижную группу автоматчиков. Третья рота настолько ослаблена...

- Имейте.

- Если бы она была у нас!

- Хотите из артиллеристов?

- Да.

- Свободных нет. Впрочем, из взводов управления смогу выделить человек двадцать.

- Это было бы отлично.

Хотя Пашенцеву так и не удалось поговорить с артиллерийским подполковником о Барвенковском сражении, но зато удалось другое - выдвинуть орудия в березовый колок и усилить левый фланг группой автоматчиков; о" хорошо понимал, что со своим батальоном должен во что бы то ни стало удержать деревню, потому что от этого зависела, может быть, и судьба фронта, и его личная судьба; ведь в конце концов разве можно жить спокойно с позорным, главное - незаслуженно позорным пятном в биографии! Он уходил от подполковника и с радостным, и с тревожным чувством, будто в самом деле предвидел, что уже никогда больше не встретится с этим нужным ему человеком. "Юнкерсы" еще бомбили, когда капитан вышел из сырого, оборудованного под блиндаж школьного подвала. Он не пошел в третью роту, опасаясь, что немцы сразу же после воздушного налета начнут новое наступление, и поспешил на командный) пункт. С Володиным он уже говорил позднее, по телефону, когда была налажена связь.

Но немцы на этот раз не сразу начали наступление - около часа "юнкерсы" беспрерывно бомбили село, едва улетала одна партия, как в небе появлялась другая, и все повторялось сначала - вытягивание в цепочку для захода в пике, завывание сирен, оглушительный грохот рвущихся бомб и пыль, все заволакивающая, густая, удушливая; когда в разрывах поднятой пыли проглядывали клочки неба, было видно, как там, вверху, шел воздушный бой, истребители гонялись за истребителями, и рев их моторов, как стон, слоился над землей. Еще последние "юнкерсы" кружились над Соломками, когда начала бить немецкая артиллерия; казалось, и канонада была на этот раз сильнее и длилась дольше, и только после того как огонь был перенесен в глубину, на опушке леса, перед гречишным полем, снова появился черный танковый ромб. Он полз, расширяясь, шевеля боками, направляя острие опять в центр обороны третьей роты. Пашенцев опустил бинокль; он подумал о солдатах, на которых сегодня в четвертый раз наваливалась эта огромная, громыхавшая гусеницами лавина; в эту секунду, пока протирал стекла, Пашенцев успел мысленно охватить всю свою жизнь - узловую Рузаевку, морг в станционном дощатом складе, крестьянскую избу в Малых Ровеньках и чердак, заваленный старой рухлядью, где он, раненный в ногу полковник, лежал на соломенной подстилке, накрытый старым лоскутным одеялом, и по утрам к нему приходила хозяйская дочь Шура, приносила хлеб и листья подорожника для ран, где он создал свою философию жизни: витки вниз с кровавыми зарубками, витки вверх с кровавыми зарубками; особенно ясно ом представил себе сейчас эти витки и с горечью и болью подумал: "Когда, чьим отцам суждено поставить точку на спиралях войны?"

Когда черный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на командный пункт пришел командир батареи гвардейских минометов, "катюш", и сказал, что прислан командованием поддержать соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь приказа, они тут же принялись настраивать ее и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь с огневой установлена.

Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но с тем же спокойствием, как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи "катюш", а теперь наблюдал, как тот торопливо набрасывал расчеты, подавал по рации команды.

 

Глава двадцать вторая

Из того, что пришлось пережить Володину под Соломками в этот первый день Курской битвы, сильнее всего запомнилось отступление; и не самый момент, когда рота, отбившая шесть танковых атак, покидала траншею, а длинная ночная дорога, батальон, вытянувшийся в полуверстовую колонну, и зарево горевших вокруг деревень. Он шел в середине колонны, во главе своей роты - двадцати оставшихся в живых солдат; шелест подошв о дорожную гальку и стук перекидываемых с плеча на плечо автоматов напоминали шорох и стук засыпаемых могил; Володин никак не мог отделаться от этого впечатления; он снова и снова видел ту глубокую воронку, в которой еще днем, возвращаясь из санитарной роты в траншею, прятался от надвигавшейся танковой лавины и в которой теперь, перед уходом из Соломок, похоронили семерых солдат и младшего сержанта Фролова. Особенно жаль было младшего сержанта. Он лежал на дне воронки, спокойный, серьезный, сделавший свое дело воин, и это спокойствие, эта удовлетворенность на мертвом лице поразили Володина. "Не все умирают одинаково, одни - тяжело, другие легко; и живут не все одинаково, одни - тяжело, другие - легко". Засыпали воронку торопливо, комки земли падали на голенища сапог, неприятным могильным шорохом растекались по гимнастеркам убитых; дольше всех оставался незакопанным младший сержант Фролов, и Володину теперь казалось - теперь, когда картина похорон вставала в воображении, - будто тело Фролова все время выплывало на поверхность; только когда все пятеро, закапывавшие погибших товарищей, подошли к Володину и стали подгребать землю из-под его ног, над могилой быстро вырос невысокий серый холмик. С обочины принесли несколько камней и положили у изголовья. Ни креста, ни звездочки, ни имен на фанерной дощечке, а только четыре серых дорожных камня... Погибли эти семеро и младший сержант уже после боя, когда рота, растянувшись вдоль обочины, проходила через развилку; над дорогой неожиданно появился немецкий истребитель и обстрелял колонну из пулемета; он пролетел так низко, почти на стометровой высоте, что Володину показалось, будто он увидел лицо летчика. Вспоминая сейчас о погибших, о воронке, над которой теперь высился серый могильный холм, Володин кропотливо восстанавливал в памяти все подробности этого неожиданного воздушного налета: и лицо летчика, и черные кресты в желто-белом обрамлении на крыльях "мессершмитта", и угловато-стремительную форму всего самолета, и клокотавший огонек у пулеметного ствола; самым странным было то, что никто не слышал шума мотора и не видел самолета, - "мессершмитт" словно вдруг вырос над колонной, и солдаты, понуро шагавшие вдоль обочины, были застигнуты врасплох; они попадали уже тогда, когда струйка цокающих пуль ударила по дороге. "Подкрался, гад, подкараулил, убийца!" Володин кропотливо восстанавливал в памяти подробности налета не потому, что вновь хотел увидеть эту страшную картину, - он просто не мог отделаться от мысли, что семеро солдат и младший сержант Фролов погибли совершенно нелепой, глупой смертью; он подумал, что на войне, пожалуй, большинство погибает нелепо и глупо. Вопросы, на которые он еще вчера мог без труда ответить одной-двумя фразами, сейчас представлялись ему совершенно неразрешимыми. Он вспомнил слова санитара: "Бьют людей, как мух!" - и эти слова, хотя он и не хотел повторять их, хотя и протестовал против сути, которую они выражали, - он все же беспрерывно повторял их и даже старался произносить в такт устало-неритмичному шагу; он произносил их с иронией, с насмешкой, стараясь заглушить ими горечь пережитых минут, горечь отступления, произносил для того, чтобы затем навсегда вычеркнуть их из памяти, потому что твердо знал - нет, не бессмысленной была смерть тех, кто остался лежать под Соломками, кого баюкала теперь вечная тишина братских могил. Он еще думал с горечью и раздражением о том, что на войне трудно проявить личность, что тот, кто сидит за чертежным столом и изобретает новое оружие, - больше солдат, чем тот, кто стреляет из этого оружия, горбясь в тесном сыпучем окопе; сколько было у него, лейтенанта Володина, хороших порывов, и ничего не удалось осуществить. Батальон отступает; весь полк отступает; вся Шестая гвардейская армия откатывается на новый рубеж. Почему? Этот вопрос тоже вставал в мыслях Володина, и на него тоже не было ответа. Все, что он знал о сорок первом, о сорок втором, когда после сражения на Барвенковском плацдарме наши армии, потрепанные и обессиленные, отходили к берегам Волги, все, что слышал о тех тяжелых днях от Пашенцева, Царева, Бубенцова: скопища у переправ, разбитые машины, повозки, лошадиные и людские трупы по обочинам дорог, - те кровавые картины отступления, казалось ему, вновь повторяются здесь, на Курской дуге; была битва под Москвой, было сражение у берегов Волги - и об этих победоносных боях знал и не раз слышал Володин, но сейчас он отходил, отступал, подавленный и удрученный, и потому, прежде всего, в памяти возникали те горькие картины первых месяцев войны; он смотрел на зарева горевших деревень, на залитые багрянцем пожара сгорбленные солдатские спины, прислушивался к грохоту канонады, гремевшей вокруг, именно вокруг, как замкнутое кольцо, и еще не испытанное чувство большой утраты охватывало его; он думал, что теперь, пока выровняется фронт, пройдет много недель, хотя точно знал, что батальон к рассвету должен выйти к хутору Журавлиный и занять оборону на высотках у леса; и еще знал, что на опушке того леса тянутся готовые окопы и блиндажи, что там, в окопах, рота получит первое пополнение; он думал о переправах, о нелепой гибели от бомбежек, хотя ему уже через семь дней предстояло увидеть иные переправы, иные скопища у берегов русских рек - скопища немецких машин, трупы немецких солдат, трупы, трупы, трупы, и он, лейтенант Володин, не будет считать это нелепостью, а, напротив, скажет, что это вполне закономерно, что так и должно было случиться, что это - справедливое возмездие, которое заслужили фашисты; произнесет эти слова с усмешкой, может быть, чуть похожей на пренебрежительную усмешку подполковника Таболы, и не станет разглядывать молодые и старые лица убитых немецких солдат... Он идет по шоссе, во главе своей роты - двадцати оставшихся в живых солдат; безрадостные, гнетущие мысли охватывают его. Там, у развилки, где так нелепо погибли семеро бойцов и младший сержант Фролов, той же пулеметной строчкой из "мессершмитта" был смертельно ранен командир батальона капитан Пашенцев; во всяком случае, так определил фельдшер Худяков, перевязывавший рану. Сначала Пашенцева, потерявшего сознание, несли на носилках, потом уложили на одну из автомашин проходившей мимо батареи; Володин вспомнил, как недовольно хмурился командир батареи, которому, очевидно, не очень-то хотелось брать этот груз, но он все же приказал освободить место для раненного в живот пехотного капитана; у командира батареи была перебинтована голова, и на белом бинте, над виском, виднелось расплывшееся черно-коричневое пятно. Так же, как поразившее Володина спокойное лицо младшего сержанта Фролова, как это, артиллерийского офицера с окровавленным бинтом над виском, - всплывало сейчас в воображении и осунувшееся лицо Пашенцева; в сумерках оно казалось особенно синим и безжизненным.

- Что за остановка? В чем дело?

- Раненого пехотного капитана берем, товарищ подполковник!

- Какого капитана?

- Да вот ихнего, с этой колонны...

Сейчас, неровной усталой походкой шагая по шоссе, Володин вспомнил и этот разговор между солдатом-артиллеристом и подполковником Таболой, обгонявшим на "виллисе" колонну, и, может быть, оттого что ранен был не подполковник, а капитан, что подполковник не пожелал даже взглянуть на капитана, хотя вместе обороняли Соломки, не сказал ни одного теплого слова, а напротив, резко и раздраженно крикнул: "Какого капитана?" - сейчас, вспомнив о подполковнике, Володин снова, как и при первой встрече с ним, подумал: "Жестокий и грубый". Для Володина Табола был всего лишь жестоким и грубым артиллерийским подполковником, с которым, вероятно, очень трудно служить; он ничего не знал о подполковнике и потому рассуждал так, как мог рассуждать двадцатилетний лейтенант, для которого так же, как когда-то для Таболы, только начиналась жизнь и сегодня - это было ее первое суровое дыхание; теперь, когда он не думал, что с ним совершается нечто большое, чего он ждал, к чему стремился, именно теперь, возбужденный и угнетенный тяжелыми мыслями, подавленный, угрюмо шагающий по шоссе, он переживал минуты возмужания. Может быть, потому и запомнилась эта ночь, зарева горевших деревень, несмолкающая канонада, запах дыма и толпа, спины солдат, сгорбленные, облитые багрянцем пожара? Володин шел и думал о капитане Пашенцеве; он не знал, что Пашенцев был когда-то полковником, потом, после Барвенковского сражения, после того как вышел из окружения, разжалован в лейтенанты и теперь вновь, вторично дослужился до капитана, что в его личном деле кто-то по ошибке записал: "Был в плену" - и эта запись окажется более тяжелым ранением, чем пуля с "мессершмитта", влетевшая в живот под Соломками: в последние месяцы войны, уже перед штурмом Берлина, Пашенцева отзовут, снова покажут ему подчеркнутые жирной красной чертой слова "был в плену" и отстранят от командования, и затем - потянутся долгие годы хлопот и разбирательств, и только спустя почти пятнадцать лет, уже седого, измятого жизнью человека, его наконец восстановят в прежнем звании, в звании полковника, которое он носил еще до войны, восстановят в партии и на-значат персональную пенсию; нет, Володин ничего этого не знал и не мог предположить, для него Пашенцев был всего лишь отличным командиром, чем-то напоминающим князя Андрея по чистоте и благородству души. В ту секунду, когда Володин прощально смотрел в синее, в сумерках казавшееся совершенно безжизненным лицо Пашенцева, и сейчас, когда все это вновь возникало в воображении уже с большей ясностью и четкостью, потому что в воспоминаниях всегда все представляется четче и яснее, он опять подумал об этом сходстве когда-то найденного им в книге идеала с встретившимся в жизни человеком, и на какое-то мгновение ему даже показалось, что, если бы капитан не был ранен, если бы шагал сейчас во главе колонны, все было бы иначе, во всяком случае, было бы не так тягостно, как сейчас, но Пашенцева уже где-то за хутором перегрузили в санитарную машину и отправили в армейский госпиталь, а батальон вел близорукий сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, которого Володин почти не знал и смотрел на него равнодушно, даже с некоторым недоверием, как обычно строевые офицеры смотрят на штабистов.

Небо кажется черным от пожаров, и в этой черноте где-то высоко-высоко надрывно гудят бомбардировщики; трудно понять, чьи это, наши или немецкие, куда летят, на восток или на запад, но, очевидно, на восток, потому что впереди по горизонту вспыхнули и скрестились тонкие лучи прожекторов; от их желтого мерцания будто светлее стало на шоссе, и Володин снова увидел всю растянувшуюся на полверсты колонну, совсем не похожую на боевую единицу, на батальон, а так, беспорядочная толпа одинаково одетых и очень усталых людей... Через много лет после войны, еще безвестный журналист, литературный сотрудник областной газеты, Володин опишет это отступление, эту ночь и колонну в ночи; он опишет и зарева пожаров, и тревожные стрелы прожекторов, бороздивших небо, и беспрерывный орудийный гул, сопровождавший колонну, и лица шагавших рядом солдат: Чебурашкина, безусого, самого молодого в роте, который, очевидно, тоже пережил в эту ночь свое возмужание; Сафонова, нерасторопного, спокойного пулеметчика, который и в отступлении, утомленный и усталый, не изменил своей привычки делать все по уставу и нес пулемет на плече, как положено носить его на маршах; Щербакова, того самого солдата с бородавками на пальцах, который сначала привязывал белую портянку к автомату, а потом ходил в контратаку, - он не снял с убитого сапоги, как советовал младший сержант Фролов, а откопал свои и оттого шел бодро, бодрее всех, и нес на плече два автомата, свой и немецкий, - все это вспомнит и опишет Володин, но, прочитавший тома разных военных мемуаров, изучивший архивные документы, он добавит к этой картине еще одну, которая произошла тогда же, в ту ночь с пятого на шестое июля, но не на Обоянском шоссе, по которому двигался, растянувшись в полуверстовую колонну, оборонявший Соломки батальон, а в Кенштинском лесу, вблизи Мазурских озер, совсем недалеко от восточнопрусского городка Растенбурга, в ставке Гитлера "Вольфшанце", "Волчьем логове", откуда тот четыре с лишним года руководил военными операциями на Восточном фронте. В ту ночь Гитлер, напряженно следивший за действиями своих дивизий на Курской дуге, разъяренный неудачами, хотя ему сообщали далеко не все подробности о неудачных атаках танковых ромбовых колонн, - разъяренный неудачами Гитлер вызвал к себе в подземный город, в глухой бетонный каземат, генерал-полковника фон Шмидта, командующего четвертой танковой армией, действовавшей на белгородском направлении, как раз в полосе обороны Шестой гвардейской, и раздраженно сорвал с его плеч погоны...

Под хутором Журавлиным батальон сделал последний десятиминутный привал. Солдаты сошли на обочину и прямо на траве, не снимая скаток и вещевых мешков, а только положив к ногам автоматы, сидя и полулежа отдыхали, курили, пряча махорочные самокрутки в рукава; большинство молчало, а кто и переговаривался с соседом, то произносил слова тихо, полушепотом, будто в ночи, в этой настороженной темноте боялся обнаружить себя; луна зашла, и при отсветах горевших вдали деревень тьма казалась особенно густой, так что не было видно ни глаз, ни лиц, а только смутные очертания человеческих фигур.

- Ты в сорок первом отступал?

- Нет.

- А я, брат, повидал досыта, во как!...

- Не сорок первый.

- Не сорок первый, а еще нахлебаемся, силища!...

- У нас силища - тоже немереная...

Говорил пулеметчик Сафонов и еще какой-то боец, которого Володин никак не мог узнать по голосу: или Щербаков, или бронебойщик Волков, или его подручный Щеголев? Сначала Володин старался уточнить в памяти, кому все же принадлежит этот скрипучий голос: "У нас силища - тоже немереная", но через минуту уже стал размышлять над содержанием этой фразы, а еще через минуту повторил ее как открытие; все, о чем он думал весь этот день, что чувствовал и пережил, все словно соединилось в этих несложных словах, только что произнесенных, или Щербаковым, или Волковым, или Щеголевым; и у самого Володина силища - тоже немереная, он чувствует это, сжимает кулаки и прислушивается к напряженному подрагиванию пальцев; потом разжимает ладони и опять мнет и крошит в темноте сырые комки земли. Он лежит, навалившись спиной на свежий могильный холмик, и не замечает этого: ему и в голову не приходит, что здесь, у дороги, может быть чья-то могила, - скорее всего это просто бруствер, а по ту сторону бруствера окоп, не догадывается и тогда, когда нащупывает рукой торчащую из земли сучковатую жердь с пятиконечной звездочкой наверху; звездочку он не видит, обхватывает жердь ладонью и подтягивается. А над головой снова звучит скрипучий голос:

- Чья-то могила.

- Ну?

- Звездочка...

Володин приподнялся на локте и увидел, как солдат, приблизившись к фанерной звездочке, раскуривает цигарку и читает надпись. Через ладони, сложенные в рупор, свет падает на лицо. "Это же бронебойщик Волков!"

- Кто похоронен?

- Вроде женщина.

- Хм...

Бронебойщик снова раскурил цигарку, и опять стали отлично видны красноватые отсветы на его лице и на серой фанерной звездочке.

- "Людмила Морозова, - негромко прочел он, - регулировщица, двадцать пятого года рождения..."

Смысл слов не сразу дошел до сознания Володина; потом он вскочил и попросил бронебойщика посветить еще цигаркой; он не успел прочесть слова, а только увидел первые заглавные буквы "Л" и "М", но и этого было достаточно; команду "Подъем!", переданную по цепи из конца в конец колонны, он уже не услышал; в то время как солдаты, ворча и ругаясь, медленно поднимались и один за одним, разминая моги, выходили на шоссе, он, ошеломленный и потрясенный этой неожиданностью, смотрел на едва заметные в ночи очертания пятиконечной фанерной звезды: в его полевой сумке лежали медальоны смерти девушек-регулировщиц с развилки, переданные сержантом Шишаковым, и он вспомнил развилку, палатку, пятнистую, цвета летней степи, рыжеусого сержанта, который, как свекор-ворчун, оберегал своих подчиненных; хитроватая стариковая улыбка, скорее похожая на усмешку, чем на улыбку, голос с непритворной крестьянской хитрецой - все это в какое-то мгновение промелькнуло в голове Володина, он вспомнил и последнюю встречу с Людмилой, и разговор с Шишаковым в санитарной роте, где тот просил передать медальоны старшине Харитошину, низенькому лысому старшине; только теперь Володин вдруг сообразил, что находится как раз у того хутора, у хутора Журавлиный, который называл умирающий старый сержант Шишаков; только теперь подумал о медальонах, среди которых был и ее медальон, Людмилы Морозовой, адрес ее части и домашний адрес... Солдаты выстраивались на шоссе, колонна уже двинулась вперед, сотни кованых и некованых сапог зашуршали по мелкой дорожной гальке, а Володин все еще не шевелясь стоял у могилы; столько смертей видел он в этот день и эта - последняя, совершенно оглушившая его; именно сейчас, в эту минуту, больше чем когда-либо он почувствовал, что круг человеческих страданий не имеет границ. Он погладил рукой корявую жердь, нагнулся, разгреб и вспушил пальцами место, где лежал, и захватил в ладонь несколько комочков сырой и холодной могильной земли. Когда вышел на шоссе, в ладони еще была зажата земля.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.