Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ананьев Анатолий Андреевич 9 страница



- Ты что? - опять отрываясь от пулемета, спросил Сафонов, заметив нерешительность молодого солдата. - Боишься?

- А чего мне бояться! - бледнея и заметно вздрагивая, но вызывающе расправляя худенькие, почти детские плечи, отозвался Чебурашкин и, как бы желая доказать, что он вовсе не трус и способен гораздо на большее, чем о нем думают, вышел из окопа и не ползком, не перебежками, а во весь рост, не сгибаясь, зашагал по траншее к танку. "Смотрите, я не страшусь пуль, но посылаете вы меня напрасно и еще пожалеете о моей смерти!..." - говорил он всем своим видом: прямой спиной, приподнятой головой, небрежно вскинутым наизготовку автоматом. Он весь холодел от страха и счастья, что может идти вот так, не сгибаясь под пулями, и действительно был готов к смерти и не думал, что останется жив, и только прислушивался к себе, куда, в какое место войдет пуля - в грудь? в живот? а может, в ногу, и тогда... Сперва всеми его действиями руководила только обида на дядю Ефима, который послал его к танку, в этот ад, под пули, но, очутившись под пулями, слыша их ядовитое жужжание и посвист и сознавая, что он не боится ни этих звуков, ни самих пуль, Чебурашкин уже захотел бросить вызов не только дяде Ефиму, а всем людям. Он так захотел, потому что на всех был обижен за то, что приходилось ему испытывать в эту секунду. "Меня убьют. Смотрите и ужасайтесь, люди, что вы со мной сделали!..." Но пули пролетали, тихими притупленными шлепками впивались в глину, и он шел, шаг за шагом убыстряя движения, и уже жажда жизни брала верх над обидой, а мысль о том, что люди, увидев его, молодого солдата Чебурашкина, мертвым, должны ужаснуться, отходила на задний план, угасала; он торопился к повороту траншеи - за поворотом можно лечь и продвигаться перебежками, и дядя Ефим ничего не будет видеть, никто не будет видеть, только быстрее к повороту...

- Ложись! - вслед ему кричал Сафонов. - Ложись, дурак чертов, убьют!

Но Чебурашкин уже скрылся за поворотом, и долго его не было видно. "Погиб", - с досадой подумал Сафонов и, словно желая отплатить немцам за смерть Чебурашкина, без передышки, одной длинной очередью выпустил по ним весь диск.

Что было потом, Сафонов не помнил: немцы несколько раз поднимались и бросались в атаку, залегали, снова поднимались, и он стрелял, опоражнивая диск за диском; ни о Чебурашкине, ни о лейтенанте и Размахине некогда было думать, все смешалось в горячке боя, и только одно хорошо ощущал он - пот в ладонях. Неприятно липло к руке нагретое ложе пулемета, непослушно выскальзывали из пальцев диски, он спешил, вытирал пальцы о полу гимнастерки, но тут же проводил ладонью по лбу, и рука опять становилась мокрой и липкой. Сафонов стрелял один. Оба других взводных пулемета молчали. Но и у Сафонова кончались диски, и он беспокойно оглядывался, отыскивая глазами командира отделения. В той щели, откуда младший сержант Фролов вместе с Шаповаловым бросали гранаты, вроде никого не было; но это Сафонов просто не видел их; младшего сержанта легко ранило в голову, и Шаповалов торопливо накладывал повязку.

- Быстрее, - просил младший сержант. - Да быстрее ты, пулеметы молчат!

Фролов не дождался конца перевязки, вскочил и побежал к пулеметам. В окопе, где находился расчет бывшего штрафника ефрейтора Кокорина, оба - и сам Кокорин, и его второй номер Узгин - лежали мертвые; из глины высовывался исковерканный взрывом ствол пулемета. В третьем расчете пулеметчик тоже был убит, но пулемет целехонький стоял на бруствере, а второй номер, солдат Щербаков, тот самый, с бородавками на пальцах, что вчера утром под смех товарищей рассказывал про баночку со вшами, вместо того чтобы заменить пулеметчика и стрелять самому, сидел без сапог на дне окопа и привязывал новую белую портянку к автомату. Когда в окопе появился младший сержант Фролов, Щербаков, испуганный и бледный, не ожидавший, видно, никого, кроме немцев и своей смерти, попятился, прикрывая рукой голову, словно боясь удара. Мгновение младший сержант стоял у входа, разглядывая брошенный автомат и привязанную к нему белую портянку, потом нагнулся, сорвал портянку, швырнул ее под ноги и, оттолкнув Щербакова, подбежал к пулемету. Он понял, что хотел сделать Щербаков, и от гнева готов был избить и даже пристрелить трусливого солдата, но к траншее подбирались немецкие автоматчики, за бруствером уже слышались их голоса, и нельзя было терять ни секунды; только выпустив длинную очередь, Фролов оглянулся и гневно пробасил:

- Диски готовь, сволочь!...

Босой, бледный как смерть Щербаков вдруг принялся работать с таким проворством, с каким он еще никогда ничего не делал в своей жизни.

 

Глава семнадцатая

Пашенцев лежал на траве, в нескольких шагах от окопа; хотя за все время схватки ни на секунду не терял сознания, не был ни ранен, ни контужен, сейчас, прислушиваясь к приглушенному рокоту удалявшихся к развилке танков, прислушиваясь к вдруг возникшей вокруг тишине, ощущал в себе то счастливое пробуждение жизни, какое всегда приходит после напряженной и тяжелой работы. Это ощущение было во всем: в сухой, пахнувшей зноем земле, к которой он прижимался щекой, в утреннем солнце, тепло пригревавшем спину, в том неожиданном ветерке, ласково скользнувшем за ворот гимнастерки и обдавшем прохладой потную шею; Пашенцеву казалось, что он лежит так давно, но он лежал всего несколько секунд - наступило как раз то короткое затишье, как между двумя волнами, когда одна уже отгремела, а вторая только накатывалась, набирала силу, и этой второй были отставшие от своих танков немецкие автоматчики. Они бежали густой цепью и не стреляли, уверенные, что путь для них расчищен. Но соломкинцы уже поднимались из полуобвалившихся, разбитых и проутюженных танками щелей, стряхивая пыль и страх только что пережитой танковой атаки, уже по траншее, словно хруст веток, прокатился щелкающий звук затворов, и черные, еще не успевшие остыть от недавней стрельбы стволы ручных пулеметов, винтовок, автоматов зашевелились над бруствером. Сейчас они полоснут свинцом по наступающей цепи... Пашенцев лежит неловко, поджав под себя руку; вспотевшими пальцами ощупывает теплое и липкое ложе автомата. Перед глазами неподвижно торчит опаленный стебелек. По стеблю вверх и вниз бегает муравей. Он необычно прозрачен и нежен в лучах солнца, коричневое тельце его, кажется, просвечивается насквозь. Он мечется по стеблю вверх и вниз, будто и ему неспокойно на этой огромной неуютной земле, и он не может найти себе места. Под стеблем еще парит, остывая, большой шершавый осколок. За осколком, дальше - опять опаленная трава, и в траве - распластанное, заслонившее весь горизонт тело солдата. "Пяткин! Это же старшина Пяткин!" В откинутой за голову руке, в раз-жатой ладони виднеется слегка присыпанная землей связка гранат. Гранаты стянуты поясным ремнем. Ярко, как зеркальный глазок, поблескивает на солнце пряжка, и ее блеск, и серую, отглянцованную правкой бритв полоску ремня, и запекшуюся кровь на пальцах, на ногтях ясно видит Пашенцев; несколько мгновений он еще смотрит на эту связку, будто она может что-то объяснить в гибели старшины... Неподалеку стоит подорванный танк, большой пятнистый, с размотанной гусеницей и еще работающим мотором.

"Я видел разные танки: черные, какими они, вероятно, сходят с конвейеров, белые, облитые известью..." Этот был пятнистый, как плащ-палатка разведчика. На броне, словно на карте, темнели низменности, желтели пустыни, коричневыми зигзагами петляли горные хребты, и на хребтах клеймом смерти лежала черная свастика; концы ее, как ноги паука, спускались в долины... Может быть, на вращающейся башне танка действительно были нарисованы континенты земли, выражено то фантастически безумное Lebensraum Германии, та сумасбродная идея, которую, как некий эликсир, впрыскивают в мозги вот уже которому поколению немцев, идея, которую Гитлер возвел в абсолют, - мировое господство; может быть, десятки раз была повторена на этой вращающейся башне сама Германия, раздавленная и задушенная свастикой; но, может, это были всего лишь бесформенные желтые, зеленые, коричневые пятна, наляпанные безразличным маляром для маскировки, - танк приближался, пятнистый, большой, отчетливо видимый издали и близко (тот, кто накладывал краски, не знал русской природы), исцарапанный пулями и снарядами. Он надвигался прямо на окоп; он пришел сюда с Рейна, этот пятнистый "тигр", рожденный в цехах крупповских заводов; гремели марши, когда его грузили на платформу, тысячи рук дотрагивались до его холодной брони, тысячи бюргерских глаз и глаз полногрудых фрау, охваченных тем же безумием - Lebensraum, как фюрер, с благоговением и надеждой смотрели на него, уходящего с эшелоном на Восток; тысячи проклятий сыпались ему вслед, когда он, окутанный брезентом, продвигался по польской земле; около него на платформе появился часовой, когда эшелон пересек русскую границу; под Смоленском взлетел в воздух впереди идущий состав; на товарных тупиках белгородского вокзала рухнули под ним подпиленные деревянные стойки разгрузочной площадки; ночью, на хуторе под Тамаровкой, чьи-то мальчишеские руки подложили под его гусеницу старую проржавелую пехотную лимонку; еще не сделав ни одного выстрела, как и сотни его пятнистых и не пятнистых собратьев, он уже усеял свой путь от Рейна до Северного Донца трупами - хватали всех, кто намеренно или ненамеренно оказывался возле эшелона, вешали, расстреливали, отправляли в концлагеря; броня уже обрызгана кровью, и художник ошибся, малюя желтые, зеленые, коричневые пятна. Этот самый "тигр" надвигался сейчас на окоп, и два глазка, две прорехи - водителя и стрелка - в упор смотрели на Пашенцева. Кто был за этими прорезями, кто вел танк? Убежденный нацист или обманутый бюргер, чье Lebensraum у себя на родине куда больше, чем то, в три аршина с березовым крестом у изголовья, которое ему было уготовлено в России; или сидел за рычагами управления тот самый поэт, не хотевший умирать и не желавший никому смерти, тот улыбающийся унтер-офицер Раймунд Бах, о котором спустя пятнадцать лет Генрих Бёлль жалостливо напишет: "Он сгорел в танке, обуглился, превратился в мумию..." Спустя пятнадцать лет после войны Германия, описанная Бёллем и Ремарком, будет вызывать сострадание у тех, кто не видел, как рвутся бомбы, как горит земля и умирают солдаты. "Потерянное поколение, потерянное поколение!..." Оно было потерянным в четырнадцатом, а потом был сорок первый! В старом Муроме, у окна с видом на красную станционную водокачку, спустя пятнадцать лет после войны полковник в отставке Пашенцев скажет своему внуку: "Ты еще не читал Льва Толстого, а уже взялся за Ремарка, ты не можешь судить о войне!" У того же окна с видом на станционную водокачку он будет стоять и думать: "Улицы Бонна наводняют военные, с идеи Lebensraum снова стерта архивная пыль. Снова безумие охватывает Германию и барабанный бой разносится по Европе. Колонны маршируют под окнами, где творит Генрих Бёлль. Опять - потерянное поколение, вдовы и сироты войны... А сражение на Барвенковском? А битва под Курском? Когда, чьим отцам суждено поставить точку?..." - будет стоять у окна и смотреть на проходящие поезда; война не пометила его дом смертью, у него есть жена и внук, жена, которая по шесть месяцев в году лежит в туберкулезной больнице, и внук, с упоением читающий Ремарка... Все это будет, и полковник в отставке примется за мемуары, а пока он еще никакого представления не имеет о том, что будет. "Тигр" в пяти метрах от бруствера; кажется, Пашенцев даже видит глаза тех, кто направляет на окоп эту лязгающую махину, нацеливает жерло орудия. Мгновение - и черное днище, как заслонка, с грохотом захлопнется над окопом, мгновение - и все потонет в пыли и чадном дыму. Каждый раз наступает в бою такая минута, когда Пашенцев не может командовать ротой - ничего не видно, ни справа, ни слева, ни впереди, ни позади; каждый окоп превращается в маленькую самостоятельную крепость; сознание исчезает, и овладевает тысячелетний инстинкт предков: "Я или меня!..." Пашенцев успел еще раз окинуть взглядом окоп и оценить прочность стен, успел рассмотреть, что делали Ухин и Пяткин: старшина поясным ремнем стягивал связку гранат, а Ухин, бледный, продувал телефонную трубку; успел подумать, что старшина всегда был храбрым, что он обязательно швырнет связку в танк и подорвет его, что еще в том бою надо было представить его не к медали "За отвагу", а к "Звездочке", а Ухин - этот не совершит подвига, его и раньше, в том бою пришлось под пистолетом посылать на линию соединять порывы; успел вспомнить: "Отец погиб на германской. Мать знала и день, и час, когда он был убит, знала еще до того, как получила похоронную. В тот день она была в поле, жала; упала на полосе и схватилась за сердце; соседи отливали ее водой. Потом мать всю жизнь рассказывала о своем предчувствии... Что будет с женой и Андрюшкой, если танк сейчас придавит меня в окопе?" - и об этом успел вспомнить и подумать и даже представить в мыслях дом, подъезд, комнату с окном на водокачку - сейчас там тоже утро, Андрюшка смотрит в окно, а жена схватилась за сердце и присела на стул. "Что с тобой, мама?" - "Ничего, пройдет. Может быть, с отцом что-нибудь?" - скажет эти слова и потом всю жизнь будет вспоминать о своем предчувствии... "Тигр" с ревом и скрежетом перевалил через бруствер и накрыл днищем окоп. И сразу такое ощущение, будто поезд неожиданно на полном ходу ворвался в туннель: и громче грохот, и притупленней, и угарный дым от паровоза вползает в окопную щель, а перед глазами мелькают желтые пятна туннельных фонарей, и чувство опасности обострено - вдруг своды рухнут? - и эта опасность кажется смешной, потому что своды никогда не рухнут, тысячи составов прошло и еще тысячи пройдут под ними, потому что - сколько раз пропускал Пашенцев вражеские танки через свой окоп, а потом бросал им в хвост гранаты. Это же он собирался повторить и сейчас, но его опередил старшина Пяткин. Старшина выпрыгнул из окопа - Пашенцев хорошо видел, как выпрыгнул старшина, как размахнулся, чтобы бросить связку гранат, как затем припал на колено и еще с колена хотел размахнуться, но только беспомощно откинул руку и повалился на траву. "Убит!" - это слово ворвется в сознание чуть позже. "Старшина лежит, танк уходит!" Пашенцева словно волной выбросило из окопа, он еще пробежал несколько шагов и метнул в уходивший танк гранату.

Неожиданно Пашенцев почувствовал, как кто-то будто задел его локтем; потом послышались звякающие удары автомата о кочки и характерный, потрескивающий шорох встающего человека. Пашенцев мгновенно поднял голову и увидел связиста Ухина. Вся наклоненная вперед- на старт! - грузная фигура связиста была залита ярким солнцем; утренние лучи словно помолодили серое, всегда угрюмое лицо старого иртышского лодочника. Но ни обновленная светом и просоленная в рубцах гимнастерка, ни волосатые с бугристыми и синими венами руки (о таких в народе говорят - жилистые!), ни отливавший вороненым блеском автомат, а лицо, именно лицо Ухина поразило Пашенцева своей необычной чистотой и ясностью мысли. Связист только что казался бледным и жалким, а в том бою его приходилось под пистолетом посылать на линию соединять порывы, но это было в том бою, тогда Ухин был новичком, а после того боя Пашенцев не мог припомнить, чтобы Ухин еще когда-либо трусил; он бледнел, но шел на линию; однажды даже сам вызвался пойти - да, было такое; сейчас, глядя на всю наклоненную вперед - на старт! грузную фигуру связиста, капитан вспомнил об этом. Ухин смотрел на выпрыгнувшего из танка (танк с размотанной гусеницей и еще работающим мотором медленно охватывался огнем) и бегавшего в дыму немца, и в глазах, прищуренных от бьющего света и больше - от лютой ненависти, в суровой скобке рта, в подбородке, злобно выдвинутом вперед, - во всем чувствовалась решимость; он готов был броситься за немцем и схватить его, и только как человек со сноровкой, привыкший действовать наверняка, выжидал удобный момент для нападения. Эту решимость и прочел Пашенцев на лице связиста.

Ухин рванулся вперед и потонул в черном дыму чадившего танка, и только совсем понизу, между землей и дымом мелькали его кирзовые сапоги, а чуть пониже - сапоги убегавшего немца. За ожившей траншеей немецкие автоматчики продолжали атаку, теперь уже взахлеб полосуя из автоматов, и звонкие, как осы, пули цокали по сухой траве. Бой нарастал. Пашенцев обернулся и взглянул на дымившееся поле: вся траншея, все окопы и окопчики, весь вытянутый от березового колка до стадиона желтый, рассеченный воронками бруствер жил, стрелял, клокотал белыми огоньками очередей.

- Держатся! - прошептал Пашенцев, одновременно относя это слово к ручным пулеметам, стрелявшим с запасных, которыми, как он все еще полагал, командовал посланный туда лейтенант Володин, и к правому флангу, яростно отбивавшемуся от наседавших немцев, и к левому, ко всей роте, всему батальону, всей соломкинской обороне.

- Держатся!

- Держатся!

- Держатся!

Не записанное ни в одном уставе, оно произносилось в этот день всеми, от солдата до генерала, во всех частях - пехоте, артиллерии, авиации, на всех участках

Воронежского и Центрального фронтов; его повторяли в разрушенных окопах, горевших танках, на изрытых воронками батареях; его с нетерпением ждали на командных пунктах, в штабах, это слово - "держатся!". Оно передавалось из уст в уста на пыльных дорогах, запруженных подходившими к фронту войсками. Его повторяли командующие фронтами, читая боевые донесения частей; это короткое слово, вместившее в себя целые сражавшиеся полки, дивизии, армии, было в этот день, первый день Курской битвы, мерилом подвига и славы.

Рота Пашенцева еще держалась, отбивала атаку, но положение с каждой минутой становилось хуже. Немецкие автоматчики, наткнувшись в центре на сильный пулеметный огонь, повели наступление в обход, на правый фланг. Они стремились во что бы то ни стало прорвать оборону и выйти вслед за танками к развилке, к шоссе. На правом фланге, на стыке двух рот, стоял вкопанный в землю наш танк. Он должен был орудийным и пулеметным огнем прикрывать пехоту. Но танк молчал, еще при бомбежке ему заклинило башню, и теперь танкисты под огнем ремонтировали ее. Можно бы поддержать правофланговцев минометным огнем, но, во-первых, вся связь нарушена, провода изорваны в клочья, и, пока связисты, ползая на животах, восстановят линию, пока Пашенцев созвонится с минометчиками и сообщит им координаты, стрелять уже не будет никакой необходимости - гитлеровцы прорвут оборону; во-вторых, сделать это было невозможно еще и потому, что минометной батареи уже не существовало (Пашенцев, разумеется, не знал и не мог знать этого), танковая лавина прошла через батарею, и комбат минометчиков с перевязанной шеей ходил сейчас по огневой, перешагивая через раздавленные трупы своих солдат, и рассматривал сплюснутые, как блины, минометы.

Чем дольше вглядывался Пашенцев в поле боя, тем яснее представлялась ему опасность, нависшая над ротой. Он понимал, что нужно немедленно что-то предпринять, чем-то помочь правофланговцам, иначе они не

выдержат и отойдут под напором атакующей волны автоматчиков, потом придется отводить всю роту, весь батальон и, может быть, сдать Соломки немцам, открыть им путь к шоссе, - Пашенцев отлично понимал это, но вместе с тем не видел возможности, чем и как помочь. А минуты шли, и каждая упущенная могла решить исход боя. Тогда Пашенцев и предпринял ту контратаку, которую хорошо видели с командного пункта дивизии, - член Военного совета фронта, находившийся как раз на КП, не отрывая бинокля от глаз, сказал командиру дивизии: "Там совершается подвиг!" - предпринял ту смелую контратаку, за которую в тот же день был представлен к ордену Александра Невского. Позднее, когда его расспрашивали об этой контратаке, он и сам удивлялся вместе с теми, кто задавал вопрос: как все получилось?

"Немцы обходили пулеметные гнезда, образовалась брешь, вот в эту брешь..."

"С восемнадцатью солдатами?!"

"Да. Но ведь я не знал, что от взвода осталось всего восемнадцать..."

По тому же ходу сообщения, по которому лейтенант Володин пробирался к пулеметным гнездам, бежал Пашенцев к траншее; те же серые, землистые солдатские лица, опутанные белыми бинтами, смотрели на пробегавшего командира роты, и Пашенцев узнавал и не узнавал своих солдат; так же, как и Володин, на секунду задержался перед убитым санитарным инструктором роты Жихаревым, в открытые мертвые глаза которого по-прежнему сыпались красные комочки глины и прилипали к роговице; пробежал мимо бронебойщиков Волкова и Щеголева, у которых на стенке окопа было уже нацарапано семь глубоких борозд - семь удачных попаданий; встретил Чебурашкина, который нес на спине чье-то обвислое и странно вымазанное в саже тело, и сам Чебурашкин тоже, казалось, был весь в саже, копоти и мазуте; потом столкнулся с Белошеевым, отгребавшим у себя из-под ног стреляные гильзы, и остановился - здесь центр, отсюда надо вести контратаку! "За мной!" - подал команду по цепи, вскарабкался на бруствер и, уже стоя во весь рост на бруствере, еще раз взмахнул автоматом и крикнул: "За мной!" Он не оглянулся, чтобы узнать, побегут ли за ним солдаты; и когда бежал, не оглядывался и не прислушивался, раздается ли за спиной топот сапог; падал, поднимался и бежал, и каждый раз, поднимаясь, повторял один и тот же увлекающий, зовущий, указывающий направление жест - вперед! В какое-то мгновение увидел рядом с собой младшего сержанта Фролова с тяжелым ручным пулеметом наперевес - глаза Фролова сияли весельем, как у разгулявшегося парня; следом за младшим сержантом, не отставая от него ни на шаг, бежал Щербаков, тот самый с бородавками на пальцах солдат, десятки раз рассказывавший смешную историю о баночке со вшами, тот перепуганный насмерть солдат, только что привязывавший белую портянку к автомату, - и портянка и сапоги так и остались в окопе, а он, босой, несся по стерне, не чувствуя уколов, и белые тесемки от кальсон развевались и били по икрам; бежал Сафонов, как на учениях, огромными прыжками и пулемет держал, как на учениях, одной рукой, а другой диски, и сошка была подогнута, чтобы не задевала за кочки; бежало восемнадцать человек - все, кто еще был жив из взвода Володина, и в самом конце этой маленькой контратакующей группы, в самом хвосте, догонял своих Чебурашкин.

 

Глава восемнадцатая

В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено; словно цветной фильм смотрит Табола, с той только разницей, что сам выбирает нужные кадры; у фильма два сценария - наш и вражеский, два постановщика - командующий Шестой гвардейской армией генерал-лейтенант Чистяков и командующий второй немецкой танковой армией генерал-полковник фон Шмидт - и сотни операторов, командиров подразделений, операторов и участников, как и подполковник Табола, прильнувших к биноклям и стереотрубам, смотревших и снимавших на ленту памяти эти суровые кадры войны. В двух полушариях стереотрубы проплывает желтая линия траншеи: комья навороченной земли, серые, с оголенными корешками трав, красные, глинистые, выкинутые взрывом из глубины, черный дым, сползающий в воронки, вмятины гусениц, брошенный автомат на бруствере, чья-то каска, чей-то тлеющий вещмешок, тлеющая шинель, тлеющая гимнастерка на убитом солдате... Восемнадцать смельчаков поднялись в контратаку. Они бегут по стерне к гречишному полю; они так и попали в полушария стереотрубы уже бегущими, и Табола удивился, увидев эту серую цепочку солдат, потом с досадой подумал: "Куда? На смерть!" - потом, в следующую секунду, когда понял их замысел, похвалил: "Черти!"

К развилке стремительно мчится танковая лавина. Подполковник поворачивает стереотрубу и видит, как серые шлейфы пыли вскипают за танками.

У подполковника Таболы сложилось свое отношение к войне. На всю жизнь запомнился ему пожелтевший книжный листок, найденный в партийном билете убитого солдата. Было это осенью сорок первого, как раз после сдачи Киева, когда он с группой - пятьдесят человек - генерал-майора Баграмяна выходил из окружения, пробивался к Гадячу. Вот что было написано на листке. "В 1240 году явился Батый под Киев; окружила город и остолпила сила татарская, по выражению летописца; киевлянам нельзя было расслышать друг друга от скрипа телег татарских, рева верблюдов, ржания лошадей. Батый поставил пороки подле ворот Лядских, потому что около этого места были дебри; пороки били беспрестанно день и ночь и выбили наконец стены. Тогда граждане взошли на остаток укреплений и все продолжали защищаться; тысяцкий Дмитрий был ранен, татары овладели и последними стенами и расположились провести на них остаток дня и ночи. Но в ночь граждане выстроили новые деревянные укрепления около Богородичной церкви, и татарам на другой день нужно было брать их опять с кровопролитного бою. Татары окончательно овладели Киевом 6 декабря..." Наискось через всю страницу виднелась четкая каллиграфическая надпись: "Века не стирают позора нации!" Подавленный и опустошенный, как многие, кому пришлось отступать в сорок первом, видеть сожженные города и села, вереницы беженцев, русских людей, уходивших с насиженных мест, спасавшихся от плена, подавленный и опустошенный, еще не примирившийся с тем, что Киев разрушен, горит и по Крещатику маршируют немцы, что армия, защищавшая город, державшая фронт, в смятении откатывается на восток, что, вернее, армии нет, а есть отдельные солдатские толпы по лесам и у переправ, что штаб фронта потерял все связи со штабами корпусов и дивизий (Табола еще далеко не полностью знал обстановку), а сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос смертельно ранен и окружен у хутора Дрюковщина, окружены вместе с ним член Военного совета фронта секретарь ЦК Украины Бурмистенко, начальник штаба фронта генерал-майор Тупиков и выручить их уже нельзя, - подавленный и опустошенный, в лесу, на привале, при слабом свете холодной сентябрьской зари, прочел Табола пожелтевший листок из истории России и каллиграфическую надпись на нем и с желчной усмешкой передал товарищу. "С высоты веков легко клеймить: "Позор!" а если невмоготу?... Если он прет, как саранча?..." Товарищ не вернул листок, пустил по рукам; потом - короткий бой, и все забыто; и только в Гадяче, когда группа, с которой Табола пробивался, вышла из окружения и он, живой и невредимый, ожидал дальнейших распоряжений, бродил по улицам города и впервые за много недель мог спокойно поразмыслить над событиями, вспомнил и листок, и утро в лесу, и убитого солдата-историка, чей партийный билет он сдал в политотдел стрелкового корпуса, стоявшего в городе; вспомнил и каллиграфическую надпись: "Века не стирают..." Кто написал эти слова - тот ли убитый солдат, смотревший перед смертью на горящий, занятый немцами Киев? Или он тоже где-то подобрал этот листок и как самый драгоценный документ положил в партийный билет? К чему относились слова о позоре и нации - к захвату ли татарами Киева, древней столицы Руси, или еще к чему-то более объемному и важному - нация не объединилась, не отстояла свою свободу и двести пятьдесят лет гнула спину перед татарами? Историк, записавший эту, может быть, случайную, может быть, глубоко продуманную и осознанную мысль, не оставил пояснения. Может быть, он, движимый самыми лучшими порывами, по-своему, как умел, предостерегал русский народ от фашистского рабства и этими горькими словами "несмываемый позор" звал на смертный бой? Для Таболы ясно было одно чтобы избежать позора, нужно усилие всего народа, всех от мала до велика! Хотя об этом и радио и газеты твердили с первых дней войны, Табола только теперь по-настоящему осознал эту величайшую необходимость для всех времен и поколений; он пришел к этой мысли самостоятельно, как философ, открывший истину; ему казалось, что именно сейчас он понял, что такое Родина, долг и честь гражданина; далекая история и то, что совершалось на глазах, - все для него слилось в одно неразрывное целое; он был лишь артиллерийским капитаном, которому еще предстояло принять дивизион, угрюмый и молчаливый, бродил по улицам Гадяча - заросший артиллерист с трубкой во рту! - и мысленно повторял: "Единство! Только единство!" Он уже не испытывал того отчаяния, как после сдачи Киева; в нем пробудились ненависть и жестокое презрение к трусливым людям; когда слышал реплики: "Лучше умереть, чем видеть, как бежит наша армия!" - ядовито усмехался. Смерть - это удел трусов; смерть, даже геройская, - не оправдание для будущих поколений; надо жить и победить! "Только единые усилия..." Табола принял дивизион и снова в бой; его дважды ранило, и дважды он не покинул командного пункта; с той осени в Гадяче, когда он понял смысл борьбы, до конца войны не подумал об отдыхе и тыле.

Было сражение на Барвенковском выступе.

Был бой под Малыми Ровеньками.

"Фашистские полчища!... Татарские орды!..."

Табола не забыл об этом сравнении. Через год, когда фронт передвинулся к берегам седой Волги и он уже в чине майора командовал артиллерийским полком, снова прочел ту же страницу о татарском нашествии, только теперь это был не отдельный пожелтевший листок, а хорошо переплетенная, с кожаным корешком книга. Он подобрал ее недалеко от корпусов Тракторного, в развалинах одного дома, в полуподвальном помещении, где несколько часов подряд располагался наблюдательный пункт полка. Книги валялись в углу, их топтали, на них сидели, лежали; Табола расшвырял их сапогами, расчищая место для стереотрубы; во время короткой передышки между атаками поднял одну, открыл наугад и с изумлением прочел: "...жители городов и сел русских, лежавших на пути, выходили к ним навстречу со крестами, но были все убиваемы; погибло бесчисленное множество людей, говорит летописец, вопли и вздохи раздавались по всем городам и волостям". Взглянул выше: "...татары положили их под доски, на которые сели обедать". Взглянул еще выше: "...русские потерпели повсюду совершенное поражение, какого, по словам летописца, не бывало еще от начала Русской земли". Потом прочел всю страницу. Потом - немцы начали седьмую по счету атаку в этот день, и уже было не до книги. Но Табола взял ее с собой. Она сейчас хранилась в его подполковничьем планшете вместе с боевой картой.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.