Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ананьев Анатолий Андреевич 8 страница



Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики- артиллеристы еще не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землей опять текла клочковатая желтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулеметные гнезда и били по ним прицельным огнем. Один за одним смолкли пулеметы; у Пашенцева побелели губы. "Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчеты на запасные!"

- Кто спрыгнул в окоп?

Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушенный звук спрыгнувшего в окоп человека.

- Старшина Пяткин, - обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.

- Кто? Громче!

- Наш старшина, Пяткин!

Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка - на этом, на нашем? Или на следующем? "Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!" - так думал Пашенцев, лежа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; "всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!"

Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с за-крытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки... "Фу, ты весь пропах вагоном!" - она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстегивать пуговицы на гимнастерке. Ее руки еще пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую прическу, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама "Дамского зала" и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, - она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала черными шпильками; черные шпильки утопали и терялись в черных волосах; пока она расстегивала пуговицы на гимнастерке, Пашенцев сверху смотрел на ее волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил ее такой, утренней, еще не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный сверток, тихо произносила: "Опять?" - и протягивала сверток. Все, о чем она думала, - все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: "Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щетку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа".

"Да, но он, кажется, завернул бутерброды в газету с портретом".

"Ах, ты как маленький. Ты словно не читаешь газет. Есть ли портрет, нет ли портрета - какая разница: во всех статьях, заметках, очерках, стихах - всюду он, он!"

"Но машинист, кажется, готовил покушение... - даже мысленно нельзя было назвать рядом со смертью имя того, на кого готовилось покушение. - Это точно, говорят, в депо, на собрании объявили - готовил покушение..."

"За тысячу верст от Москвы?!"

Она разливала кофе, в комнате царила тишина; потом посеребренными щипчиками колола сахар, и Пашенцев видел над столом ее руки; он чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог ничего сказать. В окне виднелась красная башня водокачки и железнодорожное полотно. На станцию прибыл пассажирский поезд. Медленно из-за водокачки выплыл паровоз, потом товарный вагон и еще вагон - темно-зеленый, с решетками на окнах; в каждом пассажирском поезде был такой вагон - темно-зеленый, с решетками; их было много, этих вагонов, проходивших через старый Муром, они тянулись в Сибирь, наполненные арестантами; за решеткой прилипли к стеклу худые, жадные, заросшие лица обреченных: среди этих лиц было где-то и лицо соседа-машиниста.

- Ты не жалеешь ни себя, ни нас.

- Пойми, все это вздор. Нельзя же так жить: в своей стране и бояться даже самого себя! Ну хорошо, буду аккуратен, даю слово.

Пашенцев не знал всего того, что происходило тогда, и не верил, что вместе с виновными страдали и невинные люди, что невинных, пожалуй, было гораздо больше в проезжавших темно-зеленых вагонах с решетками; пройдет еще много лет, прежде чем люди, оглянувшись, увидят содеянное в те годы и ужаснутся; и Пашенцев ужаснется вместе со всеми и будет говорить: "Да, я удержался на волоске!" - относя эту фразу не к тому, как он, раненный, выбирался из окружения, а к другому - как заворачивал в газету мыльницу, зубную щетку и пасту. Так будут говорить многие. Но тогда, в те годы, как и его сослуживцы, Пашенцев видел во всем, что творилось в стране, большой смысл; в поезде, в котором он ехал на фронт, не было темно-зеленого вагона с решетками.

- Буду аккуратен, даю слово.

- Прошу тебя...

Она говорила тихо, последние слова ее заглушал стук отходившего поезда. Все быстрее выскакивали из-за водокачки вагоны и сливались в один зеленый пояс; шум смолкал, и в окне снова виднелись только красная кирпичная башня, железнодорожное полотно и кучи шлака на полотне, оставленные паровозами; равнодушный стрелочник со скучающим видом запирал на замок стрелку. Пашенцев задергивал шторки, чтобы не видеть ничего этого, подвигал стул ближе к жене; он садился так близко, что чувствовал на щеке прикосновение ее волос; брал ее руку, потом обнимал за плечи, и она покорно опускала голову к нему на грудь; она была теплая и нежная и все еще пахла чистыми простынями; по тому, как вздрагивали ее плечи, все тело, Пашенцев знал, что она плачет. Она всегда говорила, что плачет от радости, но это было вовсе не так; она выплакивала то, что никогда не посмела бы высказать мужу, - горечь разлук. Пашенцев сверху смотрел на ее волосы, собранные валиком на затылке, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил ее такой, нежной, отходчивой, и в сотый раз говорил себе: "Я не должен ее огорчать!" Сейчас, лежа на чердаке с закрытыми глазами, повторил эти слова: "Я не должен ее огорчать!" - и снова подумал о газетном свертке, соседе-машинисте и темно-зеленых вагонах с решетками... Все, что совершалось в стране, имело для Пашенцева большой смысл; он был чист совестью и верил, что честного человека никто никогда пальцем не тронет; он укладывал на витки спирали пока иные события, то, что было связано с войной, против чего в нем поднимался и нарастал протест. Между двумя датами он проводил параллель - между двадцать первым годом и сорок первым. Двадцать первый - засуха, разруха, голод; кажется, поднялось почти все Поволжье и двинулось в Ташкент за хлебом; узловая Рузаевка, как перевалка, вбирала и исторгала этот поток обезумевших от голода людей. Пашенцев тогда только принял командование ротой. Вместе с подразделением его направили на станцию помогать рузаевским железнодорожникам наводить порядок. День и ночь прибывали и убывали составы, людская волна захлестывала маленький, как остров среди железнодорожных путей, вокзал; всюду: на перроне, в залах ожидания всех классов, по всей пристанционной площади и даже в товарных тупиках, - всюду громоздились тюки, чемоданы, и среди этих тюков из лоскутных одеял копошились грязные полуголые дети, растрепанные старухи, ни на шаг не отходившие от своих вещей; тут же прохаживались парни в широких "чарльстонах" и запрокинутых кепках, с бритвенными лезвиями в руках; "Ташкент, Ташкент!" - в тысячах вариаций произносилось это слово: и с мольбой, и с надеждой, и с проклятиями; оно гуляло по вокзалу вместе с потоком отчаявшихся людей, штурмовало вместе с ними билетные кассы, прибывало и убывало с поездами; оно обозначало - хлеб. По ночам разбивались стекла витрин, выламывались двери магазинов, а потом далеко за стрелкой находили "случайно" попавшего под поезд сторожа; "случайно" попадали под поезд самые разные люди и днем и ночью; их находили на всех путях, разутых, раздетых донага; в холодном дощатом складе, превращенном в станционный морг, неделями лежали эти "случайные" в ожидании, пока их опознают родственники. Штаб, небольшой домик с низкими окнами, где постоянно дежурил Пашенцев, находился как раз напротив морга. К моргу подходили жены, разыскивавшие мужей, мужья, разыскивавшие жен; толпа то редела, то вновь становилась гуще, но никогда не таяла; отовсюду видел Пашенцев эту толпу - с крыльца, когда отправлялся по вызову на вокзал или к товарным тупикам, с улицы, когда возвращался в штаб, из окна, когда сидел в штабе; иногда толпа расступалась, из ворот морга выходила испуганная женщина, с минуту еще стояла, не в силах, очевидно, сразу понять то, что произошло, потом извергала истошный крик, хваталась за волосы и, теребя их, падала на мостовую; толпа смыкалась теперь уже кольцом вокруг этой бьющейся о булыжник женщины - она опознала мужа и у нее шестеро детей, которые со вчерашнего вечера не ели, у нее нет теперь ни мужа, ни денег и она не вернется к детям, сторожившим лоскутные тюки, а пойдет к стрелкам и ляжет под поезд; но пока - она бьется о мостовую, и кто-то с еще не очерствевшей душой прорывается в комнату к Пашенцеву и просит, умоляет, требует вызвать "скорую помощь". "Уже вызвана, гражданин, успокойтесь!" Память неумолима, она способна восстановить все краски картины, оттенки и полутона. Те дни, когда приходила жена, были для Пашенцева самыми мучительными. Она приходила в полдень, как раз в то время, когда у ворот морга собиралась особенно большая толпа; она становилась у окна и, держа на руках маленького Андрюшу, смотрела на эту толпу; тогда она была худенькая, совсем почти девочка, и носила косу, и Пашенцев еще не знал, как похорошеет она с годами, как легкая полнота очертит ее талию, а прическа украсит лицо и он полюбит ее еще больше, чем любил девушкой, - тогда у окна стояла худенькая женщина с ребенком на руках и смотрела, как там, за стеклом, в кольце людей билась о мостовую другая женщина, желтая от голода и горя. Пашенцев брал на руки сына и заслонял спиной окно: он не хотел, чтобы жена видела эту картину, и не отходил от окна до тех пор, пока толпа не затихала на улице... "Я никогда не думал, что такое может повториться. Я не мог представить себе, что есть еще нечто более ужасное, чем голодный двадцать первый. Но я увидел это..." Осенью сорок первого - шли уже моросящие дожди и холодные ветры разгуливали по перронам - воинские эшелоны продвигались к фронту. На железных крышах вагонов, на тендерах паровозов стояли спаренные зенитные пулеметы; из окон теплушек торчали стволы винтовок; эшелоны двигались быстро, безостановочно, под зеленый свет светофоров проскакивали полустанки, забитые санитарными поездами, составами с беженцами; чем ближе к фронту, тем чаще расчехлялись зенитные пулеметы, тем больше попадалось встречных санитарных и составов с беженцами; эти составы загромождали станции, стояли на всех тупиках, обвешенные одеялами и пеленками, обкуренные дымком костров и желтым дымом бомб; их, эти составы, снимали с путей, расчищая дорогу воинским эшелонам, они горели вместе с подожженными вокзалами, взлетали на воздух вместе с охваченными огнем бензоцистернами, валялись под откосами, и всюду на развороченных насыпях рядом с обломками и обгорелыми остовами вагонов лежали трупы людей; лежали дети, старики, женщины; лежали обугленные тюки, чемоданы; не было только моргов, и никто не опознавал трупы, люди бежали от бомб, от рабства. По всем дорогам шли беженцы, шаркали протертыми подошвами, скрипели подводами; это был тот же поток голодных, испуганных, мечущихся людей; где-то их принимали, сортировали, направляли по городам, где-то в тылу был порядок, но это было в тылу, это предполагалось, а глаза видели одно - обезумевший поток, бессмысленные разрушения, кровь, пепелища вместо городов и сел... И сорок первый, и двадцать первый, и поражение на Барвенковском, и бой под Малыми Ровеньками, где лег под танками весь полк, и сознание того, что после этого боя немцы опять далеко рванули вперед и, наверное, уже вышли к берегам Волги, - все это мучительной болью отзывалось в душе подобранного и спрятанного на чердаке крестьянской избы раненного в ногу полковника Пашенцева. Все виденные и пережитые им картины еще отчетливее представлялись ему теперь и, казалось, еще глубже врезались в память. Именно здесь, в Малых Ровеньках, Пашенцев понял, какие бедствия приносят народам войны. Двадцать первый год, разруха, нищета, запасы истощены, и засуха - как последний бич... И эта война истощит все и разрушит! Витки вниз с зарубками, витки вверх с зарубками; Пашенцев почти физически ощущал эту спираль с кровавыми зарубками бедствий, и перед ним вновь неодолимо вставал вопрос: когда, чьи отцы поставят наконец на витках войны точку?

- Кто? Громче!

- Наш старшина, Пяткин!

Головной танк горел, на его броне больше не вспыхивали белые блики; он весь был объят пламенем и охвачен дымом.

Соломкинцы, словно по взмаху дирижерской палочки, словно от радости, что головной горел, что вслед за ним еще остановились и загорелись несколько танков, что они вовсе и не были так неуязвимы, как это показалось в первые минуты, - соломкинцы с удвоенной силой ударили по наступающей колонне. С буревым посвистом носились стальные болванки над гречишным полем. Ромб не выдержал, раскололся, потерял стройность и слаженность, превратился в бесформенную лавину, и, хотя эта лавина продолжала безостановочно накатываться на позиции, она уже не была так страшна, как вначале. Происходило как раз то, что и предвидел Пашенцев, отдавая команду бронебойщикам бить по тягачам: из подбитых тягачей выпрыгивали автоматчики и устремлялись за танками; их сизые фигурки уже хорошо проглядывались в клочковатых разрывах дыма.

- Старшина!

Как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил послать старшину Пяткина, неожиданно и очень кстати оказавшегося на командном пункте, к пулеметным гнездам, чтобы узнать, что там произошло, и, если цел хоть один пулемет, отвести его на запасные позиции и уже с запасных открыть огонь по немецким автоматчикам, - как раз в ту минуту, когда Пашенцев уже решил отдать такую команду, на запасных ожил пулемет. Не по звукам, которые сразу же потонули в общем грохоте боя, а по тому, как заплясал белый огонек над бруствером, понял Пашенцев, что произошло на запасных: он опять подумал о лейтенанте Володине, что лейтенант действительно-таки молодец, что за это следует парнишку представить к награде; подошедшему старшине крикнул в лицо:

- Готовь гранаты и засучивай рукава!

 

Глава пятнадцатая

Как только Володин, выполняя приказание Пашенцева, вышел из окопа и по ходу сообщения побежал к траншее, к пулеметным гнездам, то радостное возбуждение, охватившее его еще в начале боя, когда танковый ромб стоял перед гречишным полем, а "юнкерсы" сбрасывали бомбы, разминируя проход, - то радостное возбуждение, придававшее бодрость и силу, сразу же покинуло его. Он бежал по разрушенной снарядами и бомбами траншее, скатывался в воронки, переползал через завалы; он чувствовал, что приближалась решающая минута, и страх перед этой минутой, и желание быть бесстрашным, смелым то останавливали его, и он напряженно прислушивался к грохоту, лязгу и реву моторов, то поднимали, и тогда он снова устремлялся вперед. В траншее лежали раненые, и никто их не подбирал; шум боя заглушал их слабые стоны. Они поворачивали землистые, страдальчески сморщенные лица к пробегавшему мимо лейтенанту, и Володин с трудом узнавал своих бойцов. "Где Жихарев? Почему никто не перевязывает раненых?..." Но почти тут же Володин наткнулся на санитарного инструктора роты - Жихарев лежал у входа в одну из боковых щелей, маленький, съежившийся, у подбородка колени, с открытым белым лицом. Комочки красной, осыпавшейся со стены глины набились в ухо, скатывались по белой щеке, лбу, прилипали к влажным мертвым глазам. Здесь же валялись санитарная сумка и разорванная осколком каска. А напротив, в небольшом отсеке, бойко работал расчет бронебойщиков.

- Четвертый!... - во весь голос кричал наводчик Волков, и подручный Щеголев с размаху царапал на стенке окопа полосу.

И уже снова слышался грозный голос Волкова:

- Патроны!...

Рядом с отсеком, прильнув плечом к автомату, стрелял Белошеев, и к ногам его стекались горкой желтые, пахнущие свежим дымком гильзы. Траншея жила: незаметные в серой пыли, запыленные и такие же серые, как пыль, солдаты делали свое трудное на войне дело; ни до раненых, ни до убитых, живые думали о живом - отбить, сломить, захлестнуть огнем атаку вражеских танков и пехоты. Володин перешагнул через труп Жихарева и побежал дальше. До пулеметных гнезд оставалось не больше десяти метров, два поворота траншеи. Уже минуя последний поворот, вдруг обнаружил, что пулеметы молчат. Когда они смолкли - только что или минуту назад? Почему смолкли? Он ринулся к "гнездам", по которым сейчас вели усиленный огонь вражеские самоходные пушки, ринулся в самую гущу разрывов, забыв о страхе и смерти и думая только об одном: "Почему? Почему?..." Но там, куда он спешил, - Володин и не подозревал даже - пулеметов уже не было. Младший сержант Фролов как только понял, что немцы засекли "гнезда", увел расчеты из-под огня на запасные позиции, и самоходные пушки били теперь по пустым окопам. Ослепительные и быстрые, метались разрывы вокруг Володина, он не выдержал, упал и последние метры полз по-пластунски, отчаянно работая локтями.

Три пулеметных гнезда - три окопа, соединенные ходом сообщения. На дне полуприсыпанные землей вороха стреляных гильз, опорожненные и брошенные второпях диски. В одном из окопов Володин заметил раненого Размахина. Пулеметчик полз на локте к траншее, волоча за собой раздробленные ноги.

Володин кинулся к нему:

- Где пулеметы?

Размахин уперся ладонями в глинистое дно окопа, приподнял голову; и руки, и плечи, и голова его тряслись от натуги и боли.

- Где Фролов? Где пулеметы?

Размахин ничего не сказал, сник, повалился грудью на землю. Расспрашивать его бесполезно. Что делать? Уходить назад? Пулеметов нет: окопы пусты уходить! Володин медленно пятился от распластанного тела Раз-махина; было жутко, одиноко и пусто среди высоких серых стен, и он пятился от этой пустоты, от охватившего его страшного чувства одиночества. В глубине окопа стояли рядком стройные, как шеренга солдат, противотанковые гранаты. Володин заметил их, пересчитал взглядом - шесть. "Шесть, шесть, шесть!..." - мысленно повторял он, считая и пересчитывая шеренгу. "Бежать, бежать, бежать!..." - говорил в нем другой сильный голос и заставлял пятиться. Володин уже сделал движение, чтобы выйти из окопа, и заколебался: может быть, Размахин еще жив и ему нужна помощь? Он снова приблизился к распластанному телу пулеметчика, еще ни на что не решаясь - то ли остаться и перевязывать солдата, то ли бежать в траншею, и услышал треск своих пулеметов. Били с запасных. То прерываясь, то захлебываясь, словно соревнуясь в торопливости: "Та-та-та-та!..." - выводили мелодию накаленные стволы. "Живы-живы-живы!" - обрадованно повторял Володин, разгибая спину и приподнимаясь. Прошел в глубь окопа, выглянул через бруствер и увидел танки. Их было много, но Володин смотрел на один, самый ближний к нему. Как маятник, раскачивался длинный ствол, и сам танк рас-начинался и рычал, выплывая из пыли, большой и черный на фоне голубого утреннего неба. Позади танка, в дыму и пыли, виднелись темные фигурки автоматчиков в угловатых касках. Володин смотрел на них снизу, и они тоже казались ему большими и темными на голубом полотне неба. Фигурки падали, редели, а танк устрашающе наползал на окоп. Володин торопливо нащупал висевшую на поясном ремне противотанковую гранату, отцепил ее и, холодея и пружиня всем телом, с силой, как на учениях, швырнул ее далеко вперед. Грянул взрыв, и Володин, совершенно уверенный, что танк подорван, но на всякий случай приготовивший к броску вторую гранату, снова выглянул за бруствер: невредимый и совсем большой, ясно видимый до поручней на броне, танк шел прямо на него. Теперь наугад, из-за плеча, из глубины окопа, метнул Володин гранату и пригнулся, ожидая взрыва; инстинктивно отцепил третью гранату и, теряясь и уже не понимая, что делает, стал судорожно искать пальцами на гранате чеку, как у пехотной "лимонки", чтобы выдернуть ее; растерянно оглядел окоп: невысокие серые стены показались ему ненадежными, рыхлыми, они не выдержат тяжести танка, обвалятся, придавят. Неужели конец, и он не увидит больше ни небо, ни землю? Нет, еще можно что-то предпринять, что-то сделать, немедленно, сейчас, сию секунду... Он напрягал ум, стараясь что-нибудь придумать, но ничего не мог придумать и так и сидел с гранатой в руках, ища и не находя на ней чеку. Бежать из окопа было еще страшнее, чем оставаться в нем, и Володин понимал это, но кто-то будто подталкивал его, настаивал: "Уходи, уходи!" - и он, поддаваясь этому голосу, примеривал взглядом, сколько шагов до выхода из окопа и сколько там, дальше, по траншее, до ближайшей щели, считал секунды: успеет ли? Он не успел - днище танка нависло над окопом. Володин упал, вытянулся во всю длину рядом с Размахиным и замер, ничего не слыша и не воспринимая, но ясно ощущая, как толща сырой и холодной земли наваливается на плечо, ноги...

Танк развернулся над окопом и остановился, подбитый нашими артиллеристами; по броне скользнул светлый язычок пламени, и вскоре весь танк уже пылал, испуская клубы черного дыма.

Как после дурного сна, вдруг проснувшись, с наслаждением узнаешь, что все то страшное, что только что было с тобой, было во сне, и мысли уже текут ровно, спокойно, но в теле еще чувствуется неприятный озноб падения, - как после дурного сна очнулся Володин под мертвым танком, придавленный землей и оглушенный; словно в погребе с захлопнутой крышкой, лежал он в темноте, в соседстве с остывающим телом Размахина, и все звуки боя, только что пронзительно гремевшие вокруг, теперь слышались глухо, долетали откуда-то издалека, и по ним уже нельзя было определить, как складывался бой. Но пулеметы на запасных не смолкали, и Володин, улавливая их теперь совершенно притупленный говор, с радостью отмечал, что рота не отступила, что сражение идет здесь, на линии траншеи, и что это очень хорошо, и хорошо, что он, Володин, жив, и теперь только нужно, не торопясь, обдумать, как выбраться из-под танка. Сначала все его движения были неторопливы, размеренны осторожно высвободил плечо и ноги из-под обвалившейся на него глины, огляделся в темноте, увидел узкую щель между гусеницей и землей и пополз к этой полоске света, стараясь не задеть Размахина; но вот окоп стал наполняться едким, удушливым дымом, и Володин заторопился: все быстрее и быстрее двигались руки, разгребая землю, он кашлял, задыхался, но греб, вонзая пальцы в сухую комковатую глину и не чувствуя боли, тянулся к свежему воздуху, тонкой струйкой сочившемуся в узкий просвет; в танке начали рваться снаряды, грянул взрыв, второй, щель захлестнуло дымом и пылью, от накаленного днища ударило жаром, как от печи, стало нечем дышать, и Володин уже не дышал, а глотал густой угарный воздух, но, изнемогая и теряя сознание, продолжал судорожно тянуться к просвету, подошвы скользили, он искал упора и сапогами мял и давил упавшую с головы каску пулеметчика. Теперь Володин уже ничего не соображал: не было для него ни боя, ни горящего танка, не было ничего, что предшествовало этой минуте, а была только эта минута, была смерть и он - один на один со смертью, охваченный паникой и ужасом; ему казалось, что он еще что-то делает: ползет, рвется вперед, на воздух, - но он только слабо шевелил пальцами и скатывался на дно окопа. Последний раз где-то далеко в сознании промелькнула мысль, что он погибает бесславной, глупой, нелепой смертью, которой больше всего боялся, но которая все же настигла его, последний раз где-то далеко в сознании промелькнула жалость к себе, досада на несбывшиеся мечты, и все потухло, улетучилось, задернулось искрящейся черной шторкой...

 

Глава шестнадцатая

"А ну еще!..."

"Еще разок!..."

"Разок!..."

Так говорил сам себе Ефим Сафонов, нажимая на спусковой крючок ручного пулемета. Он стрелял спокойно, ровными длинными очередями, поворачивая ствол в ту сторону, где появлялись немецкие автоматчики; он видел поле боя сквозь мушку своего пулемета, и все, что происходило в тесном обхвате мушки, представлялось ему отдаленным и мутным, как за синей сеткой дождя. В синих клубах двигались танки, в синих клубах бежали автоматчики, и Сафонов, ощущая плечом бодрую дрожь пулемета, разрезал эту клубившуюся синь огненной трассой. Танки не пугали его: некоторые уже горели, а те, что еще ползли (он был убежден), будут подожжены - это дело бронебойщиков, а у него свое задание... Он был одним из тех спокойных и нерасторопных на вид русских солдат, которых ругают на формировках и в казарменных буднях, но которые, может быть, по той самой своей нерасторопности оказываются стойкими и незаменимыми в бою. Когда все же никем не подожженный вражеский танк вырос перед окопом, Сафонов убрал с бруствера пулемет и вместе с пулеметом в обнимку упал на дно окопа, не забыв, как учили, прикрыть рукой затвор, чтобы не попала туда земля и песок и чтобы потом, при стрельбе, не заклинивало патроны. Он делал все так, как его учили, и требовал такой же точности от своего помощника - молодого солдата Чебурашкина. Как только танк прошел через окоп, Сафонов снова поставил пулемет на бруствер и припал плечом к прикладу; он не стал бросать гранаты вслед прорвавшемуся танку, даже не оглянулся на него; не оглянулся и тогда, когда услышал позади себя резкий взрыв противотанковой гранаты, - ему, пулеметчику, приказано отсекать пехоту, и он отсекал, сосредоточенно, упрямо делая свое дело. То, что происходило за спиной: из соседней щели младший сержант Фролов и солдат Шаповалов подорвали танк гранатами и готовились так же встретить и второй, наползавший на них, - именно это и должно было происходить, и Сафонов не представлял себе иначе, что это. Внизу, у ног его, сидел на корточках Чебурашкин и набивал очередной диск патронами. Отлетавшие от пулемета гильзы падали на каску, на крышку диска, солдат ворчал и отмахивался от них, как от мух.

"Еще разок!..."

"Разок!..." - повторял Ефим Сафонов, все так же, без поспешности, но с большим озлоблением нажимая спусковой крючок. Он ни на секунду не выпускал из виду окоп, где остался тяжелораненый Размахин и где теперь находился командир взвода Володин (Сафонов видел, как лейтенант, лавируя между разрывами, пробрался туда), и стрелял по вражеским автоматчикам, которые вслед за танком перебежками приближались к тому окопу. Он заставил залечь автоматчиков, а танк развернулся над окопом и загорелся.

- Чубук! - прекратив стрельбу, окликнул Сафонов своего помощника.

- Диск, дядя Ефим? - с готовностью отозвался молодой солдат.

- Лейтенант под танком!...

- Де?...

Оба - и Сафонов и Чебурашкин - смотрели на окутанный дымом огромный немецкий танк. Крышка башенного люка открылась, показалась голова танкиста, плечи; немец, как видно, хотел выпрыгнуть из горевшего танка, но, скошенный пулей, наклонился и повис - ноги в люке, голова на броне. Кто-то из люка выталкивал его ноги. А с батареи продолжали вести огонь по танку. Бронебойным снарядом сорвало крышку люка, потом один за одним два снаряда попали в башню... Спокойный, уравновешенный Сафонов и порывистый, энергичный Чебурашкин - оба, затаив дыхание, смотрели на страшное зрелище, - горело железо черным зловещим дымом! - одинаково пораженные этим зрелищем, одинаково забывшие на миг, кто они и зачем здесь, одинаково не замечавшие, что немецкие автоматчики, пользуясь моментом, поднялись с земли и, улюлюкая во все горло, снова бросились к траншее.

- Сафонов, ты что? Что молчишь? - послышался позади крепкий бас младшего сержанта. - Заклинило?... А ну дай сюда!... - И в то же мгновение Сафонов почувствовал, как сильная рука Фролова рванула его за плечо.

Но пулеметчик уже сам увидел, что происходило впереди; прильнул щекой к пулемету и, стиснув зубы, зло, с наслаждением растягивая букву "р", процедил:

- Р-р-раз!...

Едва младший сержант Фролов отошел, Сафонов снова окликнул Чебурашкина:

- Чубук!

- Диск, дядя Ефим?...

- Послушай, Чубук, - Сафонов говорил в короткие паузы между очередями, - к танку проберешься?

- Зачем?

- Лейтенанта вызволишь и Размахина. Задохнутся... Ступай, огнем прикрою!

Чебурашкин с опаской посмотрел на танк, на изрытую воронками, полуобвалившуюся, полуразрушенную траншею, как бы примериваясь, можно ли по ней пройти или нет, и, видя и понимая, что пройти почти невозможно, недовольно покосился на дядю Ефима и ничего не ответил.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.