Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 22 страница



«Что самое ценное в нашем обществе? – спрашивает Булыгин. И справедливо отвечает: – Здоровье трудящихся. Так почему эти музеи лучше, богаче любой больницы, пансионата? Тут и хрустальные люстры, и пышные дорожки, и кондиционеры, и бдительное око смотрителя. Для черновиков стихотворца это важно. А вот трудящиеся пусть подождут». И на самом деле – почему? Почему в музеях не отвинчены дверные ручки, не разрисованы пальцем стены, не изрезаны столы, не разбита люстра, не испачкана гуталином ковровая дорожка, как где‑нибудь в профсоюзном пансионате? Не потому ли, что бдительная охранница‑старушка, получающая шестьдесят целковых, относится к порученному ей совестливо? «Наступлением на полезную площадь» называет Булыгин открытие новых музеев, а ведь многие из них существуют на общественных началах. И разве это плохо, что люди заняты именно такой вот деятельностью, а не повальным пьянством, завистью, «коллекционированием» венерических болезней и т. п.?

Булыгин пишет далее: «Ну, нет же у тысяч героев‑революционеров, героев труда, ветеранов гражданской и Великой Отечественной войн, полководцев, действительно любимых и уважаемых трудовым народом, таких пышных музеев. Наверное, потому что не было у них особняков, дворянских гнезд, полян, пенатов…» Во‑первых, у многих полководцев и революционеров, героев и других любимцев народа музеи и прочие памятные знаки есть. А во‑вторых, кто не велит энтузиастам, и товарищу Булыгину в том числе, бороться за создание таковых музеев на общественных и прочих благих началах так же, как это делают почитатели Пушкина, Достоевского, Чайковского, Маяковского, Есенина…

А Булыгин продолжает о своем. В Москве открыли музей скульптора Голубкиной. И автор негодует: «сделала горельеф на здании театра. Но ведь не бесплатно и в рабочее время. И потом, не реактивный же двигатель она изобрела, не 400 боевых вылетов сделала!»

«Пройдите по лучшим районам Москвы, то и дело на домах можно увидеть памятные доски. Здесь жил скульптор, писатель, а здесь поэт, а в этом доме сразу несколько: и художник, и драматург, и артист. И почему‑то не найдешь барельефов с надписями: здесь жил сталевар, выплавивший столько‑то миллионов тонн стали, здесь – шофер, который перевез миллионы тонн груза, здесь – доярка, учитель, там инженер, токарь». Да, барельефов, может быть, и не найдешь в центре Москвы – дояркам, шоферам, сталеварам, представителям других профессий, а вот памятников‑бюстов по родной земле – сколько угодно, ровно столько, сколько у нас дважды Героев. А их, слава богу, немало.

Есть, есть, конечно, и много резонного в статье Булыгина, не все писатели‑художники достойны музеев, не все актеры и композиторы – мраморных досок, но речь‑то у Булыгина идет о Шаляпине, Лермонтове, Толстом, Тургеневе, Пастернаке (идет или подразумевается), то есть о людях, по чьим именам судят в мире о нашей нации, о ее, так сказать, интеллектуальных возможностях, гениальных прозрениях, художническом полете фантазии… И нужно радоваться, а иногда и гордиться, что в нашей стране столько замечательных людей – было, есть, будет.

А вообще‑то, ежели по большому счету, то и впрямь не сотвори себе кумира. Согласен. Суета сует. Пусть бы так, на худой конец: ни этому, ни тому – никому! Но ведь автор своих кумиров выдвигает, своих соискателей на «степень бессмертия» предлагает. Взамен тем, которые – от искусства, от красоты, то есть, по мнению Булыгина, от чепухи.

И все‑таки хорошо, что – гласность. Что могут высказываться все. Или – почти все. И современные Верховенские с Шигалевыми пусть нет‑нет да и выскажутся. Подпустят… дымку. Сколько еще любителей испортить моральную атмосферу, нашалить, а самим с безопасного расстояния – наблюдать, как «просвещенное общество» морщит нос. И ведь знают сии любители, что по большому счету они не правы, что движет ими злоба и зависть, неоправданные надежды, и тогда, отчаиваясь, в провокационных целях, начинают «подкладывать мины» под нравы цивилизованного общества: авось кому‑то по душе придется. И наверняка придется. Живущих, как сказал в «Бесах» Достоевский, «во имя равенства, зависти и… пищеварения» и в наше время не так уж мало.

В заключение – о «материальных средствах», которые будто бы «аристократы духа» и прочие художники заимствуют у трудового народа за «так», то есть безвозмездно. Как‑то даже неловко напоминать товарищу Булыгину, что профессиональные «деятели искусства» производят свою продукцию, имеющую спрос на потребительском рынке и, если считать «на круг», с лихвой окупают себя, принося к тому же немалый доход в общегосударственную казну. Не тунеядцы они, товарищ Булыгин, а равноправные граждане. Даже валюту от «загнивающего Запада» способны откачивать современные «искусники», не говоря уж о классиках. Так что не такие уж и хлипкие интеллигенты. К тому же большинство из них в свое время, как и вы, товарищ Булыгин, служили в армии Отечества – и Лермонтов, и Денис Давыдов, и Мусоргский, и Афанасий Фет, и Лев Толстой, и Александр Блок, и многие другие. Правда, служили они в русской армии, но что поделать, такие уж были времена. Приносить пользу «прорабы духа» способны ничуть не меньше, чем некоторые из военнослужащих в мирное время. Во время же военное, «тотальное», не дай бог ему повториться, все мы, и художники призывного возраста (и не только призывного), все мы тогда – солдаты Отчизны. А то, что «художники» помимо приношения «существенной пользы» попутно занимаются всяческой «отсебятиной» в виде поисков смысла жизни или отыскания в хаосе мировоззрений себя грешного, то есть, выражаясь языком булыгиных, оригинальничают – тут уж, как говорится, не без профессиональных издержек, не без специфики жанров, не без характерных личностных отклонений.

Отклонился и я. От преднамеченных забот.

              28      

 

                  

Итак, о внутреннем писательском «иностранстве», которое правильнее будет именовать как‑нибудь иначе, скажем гипер‑ или суперинтеллектуализмом. То есть речь о тяге некоторых писателей к сверх‑ или над‑искусству, в отличие от писателей традиционных, не имеющих оной тяги, пребывающих как бы на постоянно‑обусловленном уровне творческих возможностей.

Так что речь в дальнейшем вовсе не о людях определенной языковой формации, ставших по переселении в другие страны (их или родителей) «новоязычниками», не о Соломоне Белове, ныне Соле Беллоу, не об Айзеке (Исааке) Азимове или бывшем армянине Уильяме Сарояне, даже не о Набокове, писавшем часть своей жизни на английском, и не об Иосифе Бродском, сочиняющем на том же английском свои статьи (стихи‑то он как писал, так и пишет их на ленинградско‑петербургском), и уж, конечно, не о Гоголе, перебравшемся из Малороссии в «кацапские» столицы, я здесь – о другом, скорее – о природных оттенках и акцентах, о некой интонационной космогонии в творчестве известных мне лично писателей, а также о некоторой как бы несвоевременности отдельных талантов, изъясняющихся с читателем как бы из будущего, не на языке предков и потомков и даже не на современном жаргоне, а как бы на неведомой нам скороговорке и мутнописи грядущих поколений. Так что и речь идет, пожалуй, не об иностранном, а всего лишь – о странном, иновременном. Причем впечатления зиждятся больше на субъективных ощущениях, нежели на обоснованном умоанализе.

Повторяю, конкретный пример хочется привести не из литературных анналов, а непосредственно из живой жизни, благо на моих глазах возникали, мужали интеллектуально и даже становились известными кое‑кто из писателей, ныне признанных критикой, с которыми я – как бы с одного поэтического подворья или проулка, из одного литературного детства.

Назову хотя бы того же Александра Кушнера или Андрея Битова. И тут же улыбнусь: это Кушнер‑то «иностранец»? Ни боже мой. Не пишет о березках, не умиляется избяным духом, не вздыхает сердечно над непролазным бездорожьем Нечерноземья? Что же, Кушнер – городской житель. Его взор ласкают чугунные ограды, гранитные парапеты, парковые аллеи, петергофские фонтаны, петербургские каналы, Сомов и Добужинский; красивое видит он в прекрасном, так ему сподручнее. Но интонация его стихов – здешняя, тутошняя, из «серебряного века» российской поэзии; такие «иностранцы», как правило, дальше Царского Села не уезжали (Иннокентий Анненский), российской глубинки да и глубины не то чтобы не любили – просто не ведали. А чего не знаешь, того ни вдоволь любить, ни как следует ненавидеть – не можешь. Порой не путаем ли мы в запале полемик пресловутую «иностранность» с элементарной повседневной интеллигентностью? Лапти – с галошами? Козью ножку – с гаванской сигарой? Дескать, коли в очках да в шляпе, значит – американец?

В Кушнере как в поэте если что и раздражает меня, то не какой‑либо изъян, а, пожалуй, одно из достоинств его дарования: в своем развитии (как движении) он слишком, на мой взгляд, ровен, постоянен, последователен, его никуда от намеченного пути не заносило, то есть он практически не ошибался. Отсутствие лабиринта. Его линия – не синусоида, не ломаная или кривая, не пунктирная. Он – луч, отходящий, в свою очередь, от луча. Не ветвь.

Ретивые блюстители поэтических нравов поэзию Кушнера до середины восьмидесятых и впрямь частенько укоряли в мелкотемье, приписывали ей невразумительный грешок камерности, однако же книги у поэта выходили регулярно, журналы и альманахи «глухой» поры «бесконфликтную», несвоевременную лирику современного акмеиста печатали с удовольствием, ничего «иностранного», тем паче диссидентского в самиздате или за кордоном у него не выходило, вся «поэтическая продукция» мгновенно раскупалась читателем, принималась издателем. Каждая строка поэта шла в дело. Потому что была истинно поэтична. Дарование Кушнера встречалось ворчанием, а порой и зубовным скрежетом оппонентов, но принималось неотвратимо. Принималось еще и потому, что по закваске, по срокам и сокам своим было оно «здешним», традиционно‑постижимым, литературно‑родимым, ожидаемым, чего, к примеру, не скажешь о нынешней (поздней) прозе Андрея Битова.

Как стихи Кушнера, прозу Битова можно было бы поименовать «пищей для интеллектуалов» и на том успокоиться. То есть подобрать поясняющий ярлычок, подвесить толковую бирку и заняться своими проблемами. Во всяком случае – чем‑то более сподручным. Феномен битовского словомыслия, магия интонации битовских словосочетаний вот уже четверть века не дают моему «воспринимающему устройству» не только относительного читательского умиротворения или покоя, но и не отпускают от себя, держа и обволакивая незримыми волнами мое честолюбие, мои вялые возможности пробраться к битовской истине или хотя бы правде, расслышать мотивы его претензий к существенному миру или к идеальным его аналогам.

Вчитываясь в прозу Битова, в том числе и в прелестные ранние рассказы с Аптекарского острова Петроградской стороны, а также вслушиваясь в его устную речь, порой мне сдается, что я перестаю улавливать логику происходящего в этих рассказах и только слушаю музыку слов, а порой как бы и вовсе схожу помаленьку с ума, и тогда мне кажется, что «умный» Битов становится умней самого себя и, похоже, заговаривается, а в моем мозгу происходит захлеб и удушье битовской фразой и что вообще писатель с одного способа мышления постепенно перебирается на другой способ, приглашая уже не столько на беседу, сколько – в следующую, еще не свершившуюся действительность.

Битовская модель видеть «окружающее и наполняющее» сквозь свою обволакивающую прозу, его непридуманная манера мыслить размазанно, пластически‑вязко, даже неотвязно, с давних пор представляется мне движением одинокого пловца среди волн житейской пустыни, когда пловец вот‑вот захлебнется, но вновь и вновь голова его маячит над поверхностью; одиночество для таких пловцов – не трагедия, не печаль вовсе, а почти мировоззрение, даже религия – религия для неверующих интеллектуалов, лжевера, чье экзистенциалистское облако, как смирительная рубаха, способно преждевременно окутать бунтующую душу, не посулив взамен ничего существенного, кроме одиночества запредельного, внеземного – потустороннего.

И такому вот сосредоточенному, с головой ушедшему в себя человеку, как Андрей Битов, пришлось однажды пуститься в длительное путешествие из Ленинграда на Камчатку – на пару со мной… В двух словах расскажу теперь, что из этого вышло.

Началось неудачно, с постоянно ожидаемой и всегда почему‑то нежданной подножки Аэрофлота: в память прочно впечаталось многосуточное сидение в аэропорту, в тогдашнем, начала шестидесятых тесном аэровокзале Ленинграда, устланном измученными, повергнутыми навзничь людьми. Согласитесь: в лежачих, валяющихся человеческих фигурах, особенно когда их много, очень много, есть что‑то противоестественное, даже трагичное, даже если над павшей, униженной толпой не свистят пули или нагайки – все равно жутко, ибо человеку пристало стоять; согласитесь: никем, даже Дарвиным, как дважды два четыре не доказано, что люди в свое время передвигались на четвереньках, – кто видел, кто наблюдал их в подобном состоянии? Неуклюжие, обидные домыслы. Мазохистского характера. На четвереньках передвигались не люди, а всего лишь четвероногие (четверорукие?) приматы.

Россия – очень «длинная» страна. Покрыть ее многотысячекилометровую протяженность предстояло нам под покровительством Союза писателей: правление оплатило расходы на командировку двум молодым авторам. Общие, на двоих, командировочные денежки с обоюдного согласия в целях сохранности на время поездки решили держать в бумажнике прозаика, в коем, неизвестно почему, подразумевался более трезвый взгляд на жизнь и сугубо практические навыки. До сих пор при воспоминании об этой поездке у меня дрожат руки, и мне хочется причинить себе какую‑нибудь неприятность в возмещение морального ущерба, причиненного мной задумчивому, сосредоточенному человеку, хочется покраснеть, и нет для этого былой возможности: подача крови ослабла, сосуды пообленились, энергия раскаяния подыссякла.

Трое суток муторного томления в аэропорту явились для нас обоих своеобразной пыткой еще и потому, что каждые час‑полтора принимался я выклянчивать у Андрея очередную рублевку на порцию буфетного коньяка, причем занимался этим не столько от нечего делать, сколько от действительно скверного самочувствия, вызванного застарелым, дополетным упадком сил. Андрей в рублях не отказывал, так как знал мои тогдашние навязчивые способности хорошо – и психологические, и в быту, и буквально «по книгам», которые по моей инициативе неоднократно приходилось ему умыкать из родительского дома, из семейной библиотеки, когда мы прятали что‑нибудь тонюсенькое, но дорогостоящее, под брючный ремень и относили в букинистический, чтобы затем воздать авторам этих книг по силе возможности.

А тогда в аэропорту Битов лишь старался регулировать мои действия, с жадностью прислушиваясь к голосу дикторши, с отвратительным спокойствием объявлявшей об очередном переносе нашего сверхдальнего рейса. В буфет меня – не сопровождал. Терпел, держался. А я, из благодарности за его стоицизм, покупал ему крошечную бутылочку лимонада. На сэкономленные пятаки. Как сейчас помню ярко‑пунцовую окраску того дипломатически‑примиренческого напитка и нестандартных размеров бутылочки, в которых этот напиток содержался, тревожно сигналя о том, что дорога предстоит затяжная, дальняя и что хорошо бы не надорваться еще до старта.

Трудно предположить, что Андрею тогда было легко со мной, что ему нравилась моя озабоченность или стихи, сварганенные прямо на вокзале и которые порывался я декламировать. Чей‑либо прилюдный кураж может развлечь, но – не убедить. Но вот что удивительно: когда десять лет спустя мне таки удалось справиться со своей затянувшейся жаждой, многим из наблюдавших меня в роли непросыхающего шута такой крутой поворот дела не только не понравился, но как бы даже многих весьма разочаровал. Теми, кто делает окололитературную погоду, был моментально вынесен приговор, что стихотворец кончился, потому что писать стихи в трезвом состоянии духа, вне бродяжьей печали, ночуя не на вокзальных скамейках, а на диване в собственной квартире, да еще под наблюдением трезвой жены – противоестественно, а стало быть, и противопоказано. Расхожая догма, навязанная литературными рассудителями, велит: быть поэтом (слыть?) истиннее всего где‑нибудь под забором или под запором, голодая или замерзая, томясь или бесчинствуя, пьянствуя или нищенствуя, а то и с петлей на шее, то есть в состоянии униженном, а не возвышенном. И рассуждают об этом люди, как правило, благоустроенные, одомашненные, предпочитающие вийоновской или есенинской петле благонадежный фирменный галстук. А подзаборным не до того‑с. Оно, как говорится, конечно, страдать художнику необходимо, да и чья, пусть даже самая прохладная в художественном смысле судьба обходится без отпущенных на ее долю разнообразных, неповторимо‑индивидуальных переживаний, страстей, а то и – мученичества? Задача, на мой взгляд, не в подсчете и квалификации выстраданного, а в постоянном высвобождении из паутины этих страданий, то есть все в том же неистребимо‑необходимом самосовершенствовании. Не погрязать в сладчайших муках самолелеяния, как бы горьки эти муки ни были, а, поднявшись над ними хотя бы на мгновение, оценить обстановку, соразмерить душевные силы с силами противоборствующими и непременно, хотя бы на микронную долю смысла, возвыситься над собой прежним, определиться, сориентироваться на путеводную звезду. Не обязательно шести‑пяти‑восьмиконечную – не в количестве лучей суть. Важно, чтобы продлевала она путь твоей веры, твоего очищения, твоего освобождения от мнимых ценностей.

На Камчатку влекло тогда отнюдь не любопытство, не гончаровско‑обломовская любознательность затхлых петербургских сибаритов, у которых не было своего фрегата «Паллада», не экзотическая Долина гейзеров; нацелились мы туда не за стихами и рассказами; псевдоромантической перевозбудимостью не страдали. Виновата была опять‑таки звезда‑ориентир, имя которой… Генрих Штейнберг. Под его научным наблюдением на полуострове, словно стадо вымирающих бизонов, находилось энное количество действующих, спящих, а также окончательно окоченевших, потухших вулканов. Пасти скотинку менее внушительных размеров наш друг‑супермен не находил нужным.

Ошибались думающие, будто Генрих любил всего лишь прихвастнуть своими вулканами. Он ими гордился. Как родители гордятся своими красивыми здоровыми детьми. Гордился и желал, чтобы на его красавцев взглянули многочисленные друзья детства, юности, а также более зрелой жизненной поры сотоварищи.

В Петропавловске, отметившись где положено, поспешили мы под опеку вулканологов, и все бы обошлось, не поступи в наш адрес сколь радушное, столь и коварное предложение от местного телевидения – принять участие в передаче «Наши гости». Теперь‑то мне ясно: от лукавого предложение исходило. Колебнувшего в нас честолюбивую струнку. А не от одного только доброго отношения к нам тамошних властей. Приключился соблазн. Соблазн неокрепшего духа молодых сочинителей прелестью славы, не ведавших, что приставка «тще» перед этим величественным словом неизбежна.

Необходимо теперь добавить, что, оказавшись у подножия Авачинской сопки, мы сразу же окунулись в теплые (термальные!) волны вулканологического гостеприимства и напрочь позабыли о призрачном влиянии на себя телевидения. Работники оного разыскали нас в общежитии перед самым выходом в эфир, минут за тридцать до начала передачи. А телестудия в Петропавловске располагалась тогда на сопке Любви. И вот, прямо от стола, то ли свадебного, то ли деньрожденческого, мы понеслись в гору, подталкиваемые в спину наиболее устойчивыми спутниками‑добровольцами. Передача объявлена по радио и в газетах, пойдет на экраны «живьем», без предварительной записи, так что взлететь в гору к началу теледейства нужно было во что бы то ни стало. И – взлетели. Страшно запыхавшиеся, раскрасневшиеся. И режиссер поблагодарил нас за усердие, слегка припудрив нам физиономии, и мы поместились на стульях перед камерой, теребя машинописные тексты своих «гениальных» сочинений.

Андрюша отчитался благополучно. Его стеклянная проза мельчайшими брызгами просыпалась на отдыхающие, расслабленные после трудового дня органы восприятия телезрителей, как марсианская музыка: никто ничего не понял, однако все что‑то такое ощутили. Да и как же иначе: задумчивый, сосредоточенный человек делился своею тайной – тайной творчества. Отдавая свое кровное на растерзание потребителей. Как сказал в «Чевенгуре» Андрей Платонов, «…беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава». (Кстати, кто прежде – Заболоцкий или Платонов, «Столбцы» и «Торжество земледелия» или «Происхождение мастера», весь «Чевенгур»? Пожалуй – одновременно! То‑то и оно: интонация времени. Под нее не подделаешься. В ней необходимо вариться и петь самому.)

Андрюша отчитался, камера поехала на меня. Стихи, которыми я собирался вернуть граждан Камчатки из области битовских грез в русло действительности, выпархивали из моих разгоряченных уст одно за другим, и тут я на всем скаку остановился в чтении, едва не вылетев из седла, то бишь едва не упав со стула, с запозданием сообразив, что никто меня в эфир давно уже не «посылает», не транслирует, что милая дикторша успела шепнуть в микрофон: «Передача „Наши гости“ отменяется по техническим причинам», что во время чтения стихов из моего послесвадебного рта, вместо очередной рифмы, вылетела рыбная лососевая чешуйка и опустилась на телеобъектив, сделав изображение «картинки» волнисто‑морозным, заиндевело‑непотребным. И что на студию поступили возбужденные звонки от зрителей, в том числе и от одной влиятельной дамы, чьей‑то высокопоставленной супруги, которой передача «Наши гости» показалась несколько странной и своеобразной, особенно после того, как я прочел стихотворение «Навеселе».

                  Навеселе, на дивном веселе

 

       я находился в ночь под понедельник.

 

       Заговорили звери на земле,

 

       запели травы, камни загалдели!

 

       А человек – обугленный пенек –

 

       торчал трагично! И не без сознанья,

 

       как фантастично был он одинок,

 

       заглядывая в сердце мирозданья…

 

       Навеселе, на дивном веселе

 

       я спал и плакал, жалуясь Земле.

 

 

Примечательно, что тогда же, в начале шестидесятых, этому стихотворению досталось и от «Вечернего Ленинграда». Фельетонист, наверняка штатный и весьма рьяный, наткнулся на сии «аморальные» вирши в книге автографов кафе поэтов на Полтавской улице, которые я начертал однажды на страницах гроссбуха по просьбе администрации. В том же фельетоне, помнится, приводились выдержки из стихотворения‑автографа Виктора Сосноры: «Пошел я круто – пока, пока! – прямым маршрутом по кабакам».

Короче говоря, камчатская передача «Наши гости» потерпела в Петропавловске шумное фиаско. И главным образом – из‑за того, что ее прервали на полуслове. Именно это и насторожило всех. А так ведь поди разберись, кто у нас пьяный, а кто просто ненормальный. И пошли толки: «Видели вчера по телеку: настоящие пьяные выступали», «Один со стула упал, а другой – в телекамеру плюнул».

Последовало официальное решение: гражданину Г. и гражданину Б. в двадцать четыре часа покинуть пределы Камчатки. Решение было категоричным, хотя и устным, исходило от секретаря по идеологии. До милиции дело не дошло: вовремя улизнули.

Вероятно, заметили, что в своих «Записках» я совершенно не изображаю «окружающей обстановки», в частности – не выпячиваю камчатских красот природы, коих не счесть? За подобными деталями отсылаю вас к повести Андрея Битова «Путешествие к другу детства». Там всего предостаточно. А в мою задачу входят не столько объективные подробности, сколько субъективные частности – такие, как прозаик Андрей Битов и экстремальные условия жизни, вулканолог Генрих Штейнберг и саморегуляция научного честолюбия, стихотворец Г. Г. и отсутствие мировоззрения, а также немотивированное пьянство – как следствие вышеупомянутого отсутствия. И кое‑что еще в том же духе. Но именно – в духе. Словом, книга сия вовсе не копилка примет, а скорее – коллекция признаков (не путать с призраками).

Скажем, на днях, придя к отцу, обратил я внимание на то, как захламлен его письменный стол. Стол бывшего учителя‑педанта, дотошного некогда аккуратиста, на столе которого в свое время каждая бумаженция, карандаш или перышко – все знало свое место, и вот – беспорядок, запустение, насланное недавней болезнью отца. И только девять томов Владимира Соловьева высились отчетливой, хотя и лохматой стопкой, переложенные закладками, испещренные восклицательными знаками и подчеркиваниями – в них, в этих томах философа – судорожный поиск отцом Последней Истины, занесенной в мир Иисусом Христом и его учениками‑апостолами, апологетами и прочими исповедователями и толкователями, очарованными и разочарованными, воспарившими и тонущими в догадках и ощущениях, в сомнениях и надеждах, в опыте посторонних, давно исчезнувших с лица земли существ. Книги и еще… лекарства, которые будто бы необходимо принимать, но которыми отец чаще всего пренебрегает, как бы откладывая впрок. Остальное на плоскости стола – в состоянии хаоса.

Время от времени отец извлекает откуда‑то старинные фотографии, мятые, с обломанными углами, беспризорные, – альбомов отец не признает. Достает фотографии и раскладывает их на столе поверх прочего праха. Своеобразный пасьянс из отгоревших и все еще тлеющих людских судеб. И вот, придя в очередной раз к отцу, я застаю этот пасьянс неубранным. Мое внимание привлекла фотографическая карточка‑визитка, на ней – лицо незнакомой девушки с темной косой, на лице вместо улыбки – тень страдания.

– Кто это, – поинтересовался я у отца, – вот эта… грустная?

– А‑а… – улыбнулся он тотчас же после того, как я поднес фотоснимок к его очкам. – Это Наташа. Моя довоенная ученица. Наташа Мандельштам. Погибла в блокаду. Или нет… Ее, кажется, вывезли. Умерла где‑то в Сибири. Кто‑то сообщил, что умерла точно. Умница была необыкновенная. Однако приглядись: у нее лицо чахоточной. Не жилец. Сразу видно. В классе, когда все шумят или умничают – не разобрать. А на фотографии обреченность сразу проступает, обозначается.

– Фамилия у нее известная.

– Она поэту Осипу Мандельштаму – родная племянница, – уточняет отец. – Дочь брата. А как она читала пушкинский «Анчар», диву все давались… Кстати, с поэтом Заболоцким я вместе обучался в Герценовском. Только Заболоцкий на курс старше меня. Но все уже знали, что – поэт, хотя и не похож. Пушкин похож, Есенин похож, Блок… А Заболоцкий – больше на учителя. На простого человека.

Вот такие признаки своего времени, такие признаки с захламленного стола одной частной жизни.

Отважный Штейнберг тайком от консервативно настроенного начальства посадил нас в приданный его отряду биплан и переместил из Петропавловска в глубь Камчатки, к подножию Ключевской сопки, где в распоряжении вулканологов, помимо станции, имелись жилые помещения, в том числе – маленькая гостиница, где мы сразу же стали играть на бильярде. Время от времени происходили землетрясения. Одно‑два в сутки. К той поре мне уже доводилось живать вдали от так называемой цивилизации с ее дымными городами, например, я уже хаживал с геофизическим прибором по обгоревшим сопкам и мерзлотным болотам Северного Сахалина или в горах Верхоянского хребта Якутии, где якобы не ступала нога человека – поди проверь; и вдруг на самом краю континента, у входа, можно сказать, в трубу дымоходную преисподней или в утробу земную, у врат, ведущих в пылающее лоно планеты, обнаруживается… бильярд! Правда, с металлическими стальными шарами, вроде подшипниковых, каких сейчас уже нигде не увидишь, даже в затрапезной воинской части.

Вначале мне просто нравилось находиться в подобных малообитаемых местах, затем я совершенно искренне полюбил время, отпущенное судьбой для проживания среди этих остатков земной первозданности. Особенно восхищали безлюдные горы Якутии. Летом гребни их не слишком высоких гряд освобождались от снега, и тогда обнажались звериные тропы, утрамбованные миллионами бараньих копытц, топтавших на протяжении тысячелетий базальтовую твердь. По тем тропам можно было ездить на велосипеде или мотоцикле, если эту технику, скажем, сбросить туда с вертолета. Мне доставляло необъяснимое удовольствие – подобрать на тропе лёжку покрупнее, этакую вмятину, отшлифованную бараньим бытием, где снежный красавец с антеннами рогов отдыхает в своих переходах с одной горной цепи на другую, подобрать и вдруг самому лечь туда же, хотя бы на несколько минут свернуться клубком, поджав под себя ноги и руки, и так лежать, прислушиваясь к матери‑земле, к небу, к прозрачным потокам, бегущим с водоразделов среди многочисленных каньонов Верхоянского хребта. В эти никем не нарушаемые мгновения сверхпокоя, когда разумные существа находятся от тебя достаточно далеко, а принимаемые нами за неразумных – помалкивают, занимаясь своим извечным делом, необъяснимый восторг причастности к чему‑то торжественно‑божественному, непреходящему проникал в клетки и соки моего существа, пронизывая мозг, сердце, кровь, нервы радостью вечной жизни, и страх земной тщеты и бессилия отступал, уходя в глубь горы, тонул в ее недрах и гас в душе. Свистел ветерок над головой, маячили поодаль вершины, покрытые нетающими шапками, и вдруг, принимаемый за большую птицу, пролетал в стороне самолет, возвращая тебя к жизни сиюминутной. И ты почему‑то не злился на этот самолет – нарушитель покоя, а правильнее – разрушитель твоих иллюзий, ты молча, с покорной улыбкой поднимался над тропой, чтобы идти дальше, твое сердце делалось на крупицу беспредельности мудрее, а значит, и добрее. И потому ты не злился, а продолжал делать свое дело, как делают его все, кто окружает тебя на этих горах и ветрах, на этих путях.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.