Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава четвертая



Глава четвертая

 

Блаженная лень молодости! Как неповторима она и как важна. И как быстро, как невозвратимо проходит! Увлечения, благородные порывы, иллюзии, разочарования — эти признанные атрибуты юности остаются с нами в течение всей жизни. Из них составляется самая жизнь; но блаженное ничегонеделание — отдохновение еще не натруженных жил, огражденного, внутрь себя обращенного ума — принадлежит только юности и умирает вместе с ней. Быть может, в чертогах чистилища души героев одаряются им взамен райского блаженства, в котором им отказано; быть может, самое райское блаженство имеет нечто общее с этим земным состоянием; я, во всяком случае, ощущал себя почти на небесах все те блаженные дни в Брайдсхеде.

— Почему этот дом зовется «Замок»?

— Он и был замком, пока его не перенесли.

— То есть как это?

— Да так. У нас был замок, он стоял в миле отсюда, рядом с деревней. Потом нам приглянулась эта долина, мы разобрали замок, перевезли сюда камни и здесь построили новый дом. Я этому рад. А вы?

— Если бы он был мой, я не жил бы больше нигде.

— Но, Чарльз, он ведь не мой. Сейчас, правда, он принадлежит мне, но обычно в нем кишат алчные звери. Вот если бы так могло быть всегда — всегда лето, всегда ни живой души, и фрукты созрели, и Алоизиус в хорошем настроении…

Вот так мне нравится вспоминать его — в инвалидном кресле, среди летнего великолепия обследующим вместе со мною заколдованный замок, нравится вспоминать, как он катит свое кресло по садовым дорожкам между двумя рядами вечнозеленого кустарника, разыскивая поспевшую клубнику и срывая теплые фиги, как протискивается из теплицы в теплицу, из аромата в аромат, из климата в климат, чтобы срезать гроздь мускатного винограда и выбрать орхидеи для наших бутоньерок, как он с притворным трудом ковыляет вверх по лестнице в бывшую детскую и сидит там рядом со мной на вытертом цветастом ковре, разложив вокруг по полу все содержимое старого ящика для игрушек, а няня Хокинс мирно штопает в углу и негромко говорит: «Хороши, что один, что другой! Малые дети, право. Этому, что ли, вас в колледже учат?» Или как он лежит навзничь на разогретой каменной ступени колоннады, а я сижу рядом на стуле и пытаюсь зарисовать фонтан.

— А купол тоже Иниго Джонса? По виду он более поздний.

— Ах, Чарльз, не будьте таким туристом. Не всё ли равно, когда он построен? Важно, что он красивый.

— Меня такие вещи интересуют.

— О боже, я думал, мне удалось отучить вас от всего этого, непобедимый мистер Коллинз.

Жить в этих стенах, бродить по комнатам, переходить из Соуновской библиотеки в китайскую гостиную, где голова шла кругом от золоченых пагод и кивающих мандаринов, живописных свитков и чиппендейльской резьбы, из помпейского салона в большой, увешанный гобеленами зал, который простоял таким, каким был создан, вот уже два с половиной столетия, просиживать долгие часы на затененной террасе — всё это служило само по себе бесценным эстетическим уроком.

Эта терраса была венцом, завершением всего здания, она выходила на пруды и покоилась на мощных каменных опорах, так что с порога казалось, будто она нависла прямо над водой и можно, стоя у балюстрады, ронять камешки в пруд у себя под ногами. Справа и слева ее охватывали два крыла колоннады, завершающиеся павильонами, от которых липовые рощи уводили к лесистым склонам. Пол террасы местами был замощен плитами, в других местах были разбиты клумбы и причудливо расставлены ящики с карликовым буксом; букс повыше рос в виде живой изгороди широким овалом с углублениями, в которых стояли статуи, а посредине, главенствуя над всем, высился фонтан — фонтан, который должен был бы стоять где-нибудь на пьяцце южноитальянского города, фонтан, который и был столетие назад замечен в каком-то южноитальянском городе одним из предков Себастьяна, замечен, куплен, привезен и вновь установлен в чужом, но гостеприимном краю.

Мысль нарисовать его подал мне Себастьян. Задача не из легких для любителя — овальный бассейн с островком стилизованных скал посредине, на скалах росли каменные тропические растения и естественные веера дикого английского папоротника; меж ними лились несчетные струи ручьев, среди них резвились фантастические африканские звери, верблюды, жирафы, свирепый лев, и каждый изрыгал потоки воды; а сверху, на скалах высотой почти до крыши дома, высился египетский обелиск из красного песчаника, — но по какому-то странному случаю, хоть это и было выше моих возможностей, рисунок удался; правда, я принужден был опускать некоторые детали и кое-где пойти на небольшие хитрости, но получилось в конце концов вполне приличное подражание Пиранези.

— Подарить вашей матери? — спросил я.

— Зачем? Вы же с ней не знакомы.

— Из вежливости. Я гощу в ее доме.

— Подарите лучше няне, — сказал Себастьян.

Я так и сделал, и она присоединила рисунок к своей коллекции на комоде, заметив при этом, что фонтан получился совсем как настоящий, хотя в чем его красота, которой все так восторгаются, она лично, хоть убей, никогда не понимала.

Для меня его красота была открытием.

Со школьных лет, когда я разъезжал на велосипеде по окрестным приходам, разбирая надписи на древних надгробьях и фотографируя старинные купели, я питал любовь к архитектуре, но, хотя умом я давно сделал характерный для моего поколения скачок от пуританизма Джона Рескина к пуританизму Роджера Фрая, однако в душе мои пристрастия оставались чисто английскими и средневековыми.

И вот теперь совершилось мое обращение в барокко. Здесь, под этим высоким и дерзким куполом, под этими ячеистыми потолками, здесь, гуляя под этими карнизами и арками, проходя по этой тенистой колоннаде и часами сидя перед этим фонтаном, ощупывая взглядом его затененные извилины, следуя мысленно за линиями его неумолчного эха и радуясь этим собранным воедино прихотливым дерзаниям и свершениям, я чувствовал, как во мне рождается новая способность восприятия, словно вода, бьющая и катящаяся среди его камней, была воистину живой водой.

Как-то в одном из шкафов мы нашли большую черную лакированную жестянку с масляными красками, еще вполне пригодными к употреблению.

— Это мама купила года два назад. Кто-то ей сказал, будто по-настоящему оценить красоту мира можно, только пытаясь изобразить ее. Мы над мамой тогда ужасно смеялись. Она совершенно не умеет рисовать, а краски, даже самые яркие, к тому времени, как она кончала их смешивать, превращались в однородную массу цвета хаки. — Несколько высохших грязно-серых пятен на палитре подтверждали это. — Корделии поручалось мытье кистей. В конце концов мы все восстали и убедили маму бросить это занятие.

Краски подсказали нам мысль расписать «контору». Так называлась небольшая комната, выходившая на колоннаду; когда-то она использовалась для ведения дел поместья, но теперь была в запустении, там стояли лишь ящики с садовыми играми да кадка с высохшим кустом алоэ; как видно, задумана она была для целей более высоких — для вечерних чаепитий или уединенных штудий, ибо оштукатуренные стены были украшены изящными медальонами в стиле рококо, а потолок красиво уходил вверх крестовым сводом. На стене этой комнаты в одном из небольших овалов я набросал романтический пейзажик и в последующие дни занялся его расцвечиванием. Работа эта по воле случая и настроения мне удалась. Кисть словно сама делала всё, что от нее требовалось. Это был летний пейзаж без фигур, композиция из белых облаков и синих далей, с увитыми плющом руинами на переднем плане, скалами и водопадом и уходящими к горизонту купами деревьев. Я совсем не умел писать маслом и обучался этому ремеслу по мере того как работал. Когда по прошествии недели картинка была закончена, Себастьян стал настаивать, чтобы я поскорее взялся за медальон побольше. Я сделал несколько набросков. Ему хотелось, чтобы это был fete champetre[10] с качелями в лентах, и пажом-негритенком, и пастушком, играющим на свирели, но картина не выходила. Я хорошо сознавал, что с пейзажиком мне просто повезло и что такая сложная стилизация мне никак не по плечу.

В другой раз мы вместе с Уилкоксом спустились в винный подвал и видели пустые ниши, в которых некогда хранились огромные запасы вина. Теперь был заполнен только один трансепт, там в ларях покоились бутылки с вином, иные урожаев пятидесятилетней давности.

— Новых поступлений у нас не было со времени отъезда его светлости, — сказал Уилкокс. — Многие старые вина пора уже выпить. Нам следовало бы заложить восемнадцатый и двадцатый год. Я получил об этом несколько писем от виноторговцев, но ее светлость отсылает меня к лорду Брайдсхеду, а он отсылает к его светлости, а его светлость велит обращаться к адвокатам. Вот мы и дошли до такого состояния. По теперешнему расходу здесь хватит на десять лет, но что с нами будет потом?

Наш интерес Уилкокс приветствовал; были принесены бутылки из каждого ларя, и в эти безмятежные дни, проведенные в обществе Себастьяна, состоялось мое первое серьезное знакомство с вином и были посеяны семена той богатой жатвы, которой предстояло служить мне поддержкой и опорой в течение долгих бесплодных лет. Мы усаживались с ним в Расписной гостиной, перед нами на столе стояли три раскупоренные бутылки и по три бокала против каждого. Себастьян разыскал где-то книгу о дегустации вин, и мы неукоснительно следовали всем ее наставлениям. Бокал слегка разогревали над пламенем свечи, на треть наполняли вином, вращая, взбалтывали, грели в ладонях, смотрели на свет, вдыхали аромат, осторожно потягивая, набирали в рот, перекатывали на языке, и вино звенело о нёбо, словно монета о прилавок, потом запрокидывали головы и ждали, пока оно стечет тонкой струйкой по горлу. А потом мы говорили о нем, заедая печеньем, и переходили к следующему вину; затем от него возвращались к первому, затем к третьему, и вот уже все три оказывались в обращении, и мы путали бокалы и спорили, который из-под какого вина, и передавали их друг другу, и вот уже в обращении оказывалось шесть бокалов, иные из них содержали смесь, так как мы наполнили их по ошибке не из той бутылки, и в конце концов мы принуждены были начинать сначала, взяв опять по три чистых бокала, и бутылки пустели, а наши высказывания о их содержимом становились вдохновенней и прихотливей.

— …Это вино робкое и нежное, как газель…

— Как малютка эльф.

— …вся в белых яблоках на гобеленовом лугу.

— Как флейта над тихой рекой.

— …А это старое мудрое вино.

— Пророк в пещере.

— …А это жемчужное ожерелье на белой шее.

— Как лебедь.

— Как последний единорог.

Мы покидали золотой свет свечей нашей столовой ради света звезд на террасе и сидели на краю фонтана, остужая ладони в воде и пьяно слушая ее плеск и журчанье среди искусственных скал.

— По-вашему, обязательно нам каждый вечер напиваться? — спросил меня как-то утром Себастьян.

— По моему, обязательно.

— И по моему тоже.

Мы почти ни с кем не виделись. Несколько раз на нашем пути встречался управляющий, тощий дряблокожий джентльмен в чине полковника. Один раз он даже был к чаю. Но обычно нам удавалось прятаться от него. По воскресеньям из близлежащего монастыря приезжал монах, служил мессу и оставался с нами завтракать. Это был первый мой знакомый католический священник; я заметил, как сильно он отличается от пастора, но Брайдсхед был полон для меня такого очарования — само собой разумелось, что всё здесь должно быть необыкновенным и ни на что не похожим; отец Фиппс оказался, в сущности, простым и добродушным человечком, питавшим живейший интерес к местному крикету и упрямо полагавшим, несмотря на разуверения, что мы его разделяем.

— А ведь знаете, отец, мы с Чарльзом не имеем о крикете ни малейшего представления.

— Хотелось бы мне посмотреть, как Теннисон в прошлый четверг выбил пятьдесят восемь. Вот это, верно, был удар! В «Таймсе» был прекрасный репортаж. Вы видели его в матче против южноафриканцев?

— Нет, я его вообще никогда не видел.

— Я тоже. Уже много лет не видел хорошего матча, последний раз отец Грейвз повел меня, когда мы возвращались через Лидс из Эмплфорта, где присутствовали при рукоположении нового настоятеля. А в Лидсе в тот день играли с Ланкаширом, и отец Грейвз высмотрел такой поезд, что в нашем распоряжении оставалось добрых три часа до пересадки. Вот это была игра! Я помню каждую подачу. А с тех пор всё только слежу по газетам. Вы часто бываете на крикете?

— Никогда не бываю, — ответил я, и он посмотрел на меня с тем детским недоумением, которое я впоследствии не раз встречал на лицах религиозных людей: мол, вот человек подвергает себя опасностям мирской жизни, а так мало пользуется ее многообразными радостями.

Себастьян всегда ходил к мессе, хотя больше там почти никто не присутствовал. Брайдсхед не был старинным католическим центром. Леди Марчмейн привезла с собой нескольких слуг-католиков, но большинство домочадцев и все арендаторы, если вообще молились, то в серой деревенской протестантской церквушке, среди могильных плит Флайтов.

В те времена вера Себастьяна была для меня тайной, но разгадывать ее меня не тянуло. Сам я был чужд религии. В раннем детстве меня водили в церковь по воскресеньям, в школе я каждый день присутствовал на молебнах, но зато, когда я приезжал на каникулы домой, мне разрешалось не ходить по воскресеньям в церковь. Учителя, преподававшие закон божий, внушали мне, что библейские тексты крайне недостоверны. Никто никогда не предлагал мне молиться. Отец в церковь не ходил, если не считать дней особых семейных событий, но даже и тогда не скрывал своего издевательского отношения к обрядам. Мать, как я понимаю, была набожной. Мне в свое время казалось странным, что она сочла долгом оставить отца и меня и поехать на санитарной машине в Сербию, чтобы там погибнуть от истощения в снегах Боснии. Но позже я открыл нечто подобное и в своем характере. Позже я также пришел к признанию того, о чем тогда, в 1923 году, не считал нужным даже задуматься, и принял сверхъестественное как реальность. Но в то лето в Брайдсхеде эти потребности были мне неведомы.

Часто, едва ли не каждый день с начала нашего знакомства какое-нибудь случайное слово в разговоре напоминало мне, что Себастьян — католик, но я относился к этому, как к чудачеству вроде его плюшевого мишки. Мы не говорили о религии, но однажды в Брайдсхеде, на второй неделе моего там пребывания, когда мы сидели на террасе после ухода отца Фиппса и просматривали воскресные газеты, Себастьян вдруг удивил меня, со вздохом сказав:

— О господи, как трудно быть католиком.

— Разве это для вас имеет значение?

— Конечно. Постоянно.

— Вот не замечал. Вы что же, боретесь с соблазнами? По-моему, вы не добродетельнее меня.

— Я гораздо, гораздо порочнее вас, — с негодованием возразил Себастьян.

— В чем же тогда дело?

— Кто так молился: «Боже, сделай меня добродетельным, но не сегодня»? Не помните?

— Нет. Вы, наверное.

— Я-то конечно. Каждый вечер. Но не в этом дело. — Он снова вернулся к разглядыванию страниц «Всемирных новостей». — Опять скандал с вожатым бойскаутов.

— Вас, наверно, заставляют верить во всякую чепуху.

— А точно ли это всё чепуха? Мне иногда она кажется до жути разумной.

— Но дорогой Себастьян, не можете же вы всерьез верить во всё это?

— Во что?

— Ну, вот в Рождество, и звезду, и волхвов, и быка с ослом.

— Нет, отчего же, я верю. По-моему, это красиво.

— Но нельзя же верить во что-то просто потому, что это красиво.

— Но я именно так и верю.

— И в молитвы верите? Что можно стать на колени перед статуей и произнести несколько слов — не обязательно даже вслух, а просто в уме — и этим изменить погоду? Или что одни святые более влиятельны, чем другие, и нужно правильно выбрать святого для каждого дела?

— Да, конечно. Помните, в прошлом семестре я брал с собою Алоизиуса и оставил неизвестно где? Я всё утро молился как сумасшедший святому Антонию Падуанскому, и сразу же после обеда я сталкиваюсь в Кентерберийских воротах с мистером Николсом, и у него в руках Алоизиус, и он говорит, что, оказывается, я забыл его у него в пролетке.

— Ну хорошо, — сказал я, — если вы способны верить во всё это и не стремитесь быть добродетельным, в чем же тогда трудность быть католиком?

— Раз вы не понимаете, то, значит, и не поймете.

— Нет, но всё-таки?

— Ах, Чарльз, не будьте таким нудным. Я хочу прочитать про женщину из Гулля, которая употребляла инструмент.

— Вы сами начали разговор. Я только успел заинтересоваться.

— Больше не обмолвлюсь ни словом… При рассмотрении дела было принято в соображение тридцать восемь аналогичных случаев, и приговор — шесть месяцев. Вот это да!

Но он обмолвился еще раз — дней через десять, когда мы лежали на крыше, принимали солнечные ванны и смотрели в телескоп на аграрную выставку, устроенную внизу под нами, в парке. Это была скромная двухдневная выставка для жителей соседних приходов, давно утратившая значение как центр серьезной конкуренции и сохранившаяся лишь в качестве ярмарки и местного праздника. Был выгорожен флагами широкий круг и по краю разбиты палатки разных размеров; здесь же установили судейскую трибуну и сколотили несколько загонов для скота; под самым большим навесом был устроен буфет, и там собирались местные фермеры. Подготовительные работы шли целую неделю. «Придется нам спрятаться, — сказал Себастьян, когда подошел назначенный день. — Завтра приедет мой брат. Он здесь самый главный». И мы залегли на крыше за балюстрадой.

Брайдсхед приехал с утренним поездом и позавтракал с полковником-управляющим. Мы вышли к нему поздороваться. Описание Антони Бланша оказалось удивительно точным: у него действительно было лицо Флайтов, высеченное скульптором-ацтеком. Теперь, в телескоп, нам видно было, как он неловко ходит среди арендаторов, останавливается, здоровается с членами жюри на трибуне, перегнувшись через загородку, разглядывает скот в загоне.

— Странная личность мой брат, — сказал Себастьян.

— Кажется вполне нормальным человеком.

— Да, но это только кажется. В сущности, он самый безумный из нас всех, просто по нему не заметно. А внутри он весь перекручен. Вы знаете, что он хотел стать священником?

— Откуда мне знать?

— Я думаю, у него это и теперь не прошло. Он чуть не стал иезуитом, когда только вышел из Стонихерста. Для мамы это был страшный удар. Отговаривать его она, понятно, не могла, но это был ей просто нож острый. Что сказали бы люди — старший сын, и вдруг… Другое дело, если бы это был я. А бедному отцу каково? Он и без того настрадался от церкви. Ужасные это были дни — монахи и монсеньеры рыскали по комнатам, точно мыши, а Брайдсхед сидел хмурый и твердил про божью волю. Понимаете, он тяжелее всех нас переживал переезд отца за границу, по правде сказать, гораздо тяжелее, чем мама. В конце концов его уговорили поступить в Оксфорд и за три года всё хорошенько обдумать. И теперь он в нерешительности. То говорит, что поступит в гвардию, то хочет в палату общин, то собирается жениться. Сам не знает, что ему нужно. Я, вероятно, был бы таким же, если бы учился в Стонихерсте. Я и должен был учиться там, только папа к этому времени уже уехал за границу, и первое его требование было, чтобы меня послали в Итон.

— А ваш отец отказался от религии?

— Ну это, в общем-то, само собой получилось. Он ведь принял католичество, только когда женился на маме. А когда уехал, то оставил его, как и всех нас. Вам надо с ним познакомиться. Он очень приятный человек.

Никогда до этого Себастьян не говорил серьезно о своем отце.

Я сказал:

— Вы, наверное, все тяжело пережили уход отца?

— Кроме Корделии. Она была совсем маленькая. Меня это потрясло совершенно. Мама попыталась нам, троим старшим, что-то объяснить, чтобы мы не возненавидели папу. Не возненавидел только я один. Мне кажется, ей это неприятно. Я был его любимцем. Я должен был бы теперь гостить у него, если бы не эта проклятая нога. Я только один к нему и езжу. Почему бы и вам не поехать со мною? Он бы вам понравился.

Внизу человек с рупором объявил результаты очередного соревнования; голос его слабо доносился до нас.

— Так что, как видите, у нас семья религиозно не однородная. Брайдсхед и Корделия — оба истые католики; он несчастен, она весела как птица; мы с Джулией полуязычники; я счастлив, Джулия, по-моему, нет; мама считается в обществе святой, папа отлучен от церкви, были ли он или она когда-либо счастливы, бог знает. И вообще, как ни посмотри, к счастью всё это имеет весьма отдаленное касательство, а мне только его и нужно… К сожалению, католики мне не особенно нравятся.

— По-моему, такие же люди, как все.

— Мой дорогой Чарльз, вот именно, что нет, совсем не такие, как все, особенно в этой стране, где их так мало. И дело не в том, что они составляют особую группу — в сущности говоря, их по меньшей мере четыре группы, занятые почти исключительно тем, чтобы порочить одна другую, — но у них совершенно особое отношение к жизни, и они придают значение совсем не тому, чему остальные. Они стараются по мере сил скрывать это, но секрет то и дело выходит наружу. Конечно, им ничего другого и не остается. Но полуязычникам вроде меня и Джулии приходится нелегко.

В этом месте наш необычно серьезный разговор был прерван громким детским голосом, раздавшимся где-то поблизости, за трубами:

— Себастьян! Себастья-ан!

— Боже милосердный! — пробормотал Себастьян, хватаясь за одеяло. — Кажется, это моя сестра Корделия. Скорее прикройтесь.

— Где вы?

Из-за труб появилась толстая румяная девочка лет десяти или одиннадцати; она имела те же фамильные черты, но в иной, менее выигрышной комбинации — откровенная дурнушка со вздернутым носом и двумя тугими старомодными косами за спиной.

— Уходи, Корделия. Мы не одеты.

— Отчего? У вас вполне приличный вид. Я так и догадалась, что вы здесь. А ты не знал, что я приехала, да? Я приехала вместе с Брайди и зашла проведать Фрэнсиса Ксавье. — Мне: — Это моя свинья. Потом мы завтракали с полковником Фендером, а потом было открытие выставки. Фрэнсис Ксавье был особо упомянут. А первую премию получил этот противный Рэндел со своей беспородной хрюшкой. Голубчик Себастьян, я так рада тебя видеть! Как твоя бедная нога?

— Поздоровайся сначала с мистером Райдером.

— Ой, простите. Здравствуйте, мистер Райдер. — В ее улыбке было всё семейное обаяние. — Они там внизу все напились, вот я и ушла. Послушай, а кто это разрисовал контору? Я зашла за складным табуретом и увидела.

— Осторожней выражайся. Работа мистера Райдера.

— Но по-моему, это прелестно! Неужели правда вы? Вот здорово. Послушайте, ну почему бы вам обоим не одеться и не спуститься вниз? Никого нет.

— Брайди непременно приведет членов жюри.

— Да нет же. Я слышала, он не собирается. Он сегодня ужасно не в духе. Не хотел, чтобы я ужинала вместе с вами, мы едва договорились. Ну, пошли. Когда примете пристойный вид, я буду в детской.

В тот вечер за столом собралась небольшая и сумрачная компания. Одна Корделия веселилась от души, радуясь вкусной еде, разрешению позже лечь спать, обществу братьев. Брайдсхед был тремя годами старше нас с Себастьяном, но казался человеком другого поколения. В его наружности были всё те же семейные черты, и его улыбка в тех редких случаях, когда она появлялась, была так же обаятельна, как и у остальных; голос его был их голосом, но речь отличалась такой серьезностью и церемонностью, что, будь это мой кузен Джаспер, производила бы впечатление напыщенной и фальшивой, у него же, очевидно, была естественной и ненарочитой.

— Сожалею, что только теперь могу уделить вам внимание как нашему гостю, — сказал он мне. — За вами здесь хороший уход? Надеюсь, Себастьян заботится о вине. Уилкокс, если дать ему волю, довольно прижимист.

— Он обошелся с нами очень щедро.

— Рад это слышать. Вы любите вино?

— Очень.

— А я, к сожалению, нет. Оно так сближает людей. В колледже Магдалины я неоднократно пытался напиться, но ни разу не испытал от этого удовольствия. А пиво и виски привлекают меня и того менее. Вследствие этого такие дни, как был сегодняшний, для меня мучительны.

— Я люблю вино, — сказала Корделия.

— Согласно последнему отзыву святых сестер, моя сестра Корделия не только наихудшая из теперешних учениц школы, но также наихудшая изо всех учениц на памяти старейшей из монахинь.

— Потому что я не захотела стать enfant de Marie[11]. Преподобная матушка сказала, что меня нельзя будет принять, если я не стану держать свою комнату в порядке, вот я и ответила, что я и не хочу даже и не верю, чтобы пресвятой деве было хоть сколечко интересно, ставлю я гимнастические туфли слева от бальных или наоборот. Преподобная чуть не лопнула от злости.

— Пресвятой деве интересно, послушна ли ты.

— Не увлекайся богословием, Брайди, — сказал Себастьян. — Среди нас есть атеист.

— Агностик, — поправил я.

— В самом деле? У вас в колледже много таких? У нас в Магдалине их было изрядно.

— А у нас не знаю. Я стал тем, что есть, задолго до поступления в Оксфорд.

— Сейчас это всюду, — сказал Брайдсхед.

В тот день разговор всё время возвращался к религии. Мы поговорили немного про выставку. Потом Брайдсхед сказал:

— Я видел на прошлой неделе в Лондоне епископа. Знаете, он хочет закрыть нашу часовню.

— Ой, что ты! — воскликнула Корделия.

— По-моему, мама ему не позволит, — заметил Себастьян.

— Наша часовня слишком отдаленная, — пояснил Брайдсхед. — Под Мелстедом живет десяток семейств, которым сюда не добраться. Он хочет открыть там центр богослужения.

— Но как же мы? — сказал Себастьян. — Неужели нам куда-то ездить зимой по утрам?

— У нас должны быть святые дары здесь, — заявила Корделия. — Я люблю заглядывать в часовню в разное время дня. И мама любит.

— И я люблю, — сказал Брайдсхед. — Но нас очень мало. Другое дело, если бы мы были старый католический род и все в поместье ходили бы к обедне. Рано или поздно ее всё равно придется закрыть, может быть, уже после мамы. Но вопрос в том, не лучше ли, чтобы это произошло теперь. Вот вы художник, Райдер, что вы думаете о ней с точки зрения эстетической?

— Я думаю, что она очень красивая! — со слезами на глазах воскликнула Корделия.

— По-вашему, это произведение искусства?

— Не вполне понимаю, какой смысл вы в это вкладываете, — насторожился я. — Я считаю ее замечательным образцом искусства своего времени. Очень возможно, что через восемь — десять лет ею будут восторгаться.

— Но не может же так быть, чтобы двадцать лет назад она была хороша и через восемьдесят лет будет хороша, а сейчас плоха?

— Она, может быть, и сейчас хороша. Просто сегодня няне она не особенно нравится.

— Но разве, если вы считаете вещь хорошей, это не значит, что она вам нравится?

— Брайди, не будь иезуитом, — вмешался Себастьян, но я успел почувствовать, что наше разногласие не только словесное, что между нами лежит глубокая, непреодолимая пропасть, мы не понимаем друг друга и никогда не сможем понять.

— Но ведь и вы, говоря о вине, допустили такое различие.

— Нет. Мне нравится и представляется хорошей цель, которой вино иногда служит: укрепление взаимных симпатий между людьми. Но в моем случае эта цель не достигается, поэтому вино мне не нравится и я не считаю его хорошим.

— Брайди, пожалуйста, перестань.

— Прошу прощения, — сказал он. — Мне эта тема показалась небезынтересной.

Слава богу, что я учился в Итоне.

После обеда Брайдсхед сказал:

— Боюсь, что мне придется увести Себастьяна на полчаса. Завтра я весь день буду занят и сразу после закрытия выставки должен уехать. А у меня накопилась гора бумаг, которые надо передать отцу на подпись. Себастьян должен будет их захватить и объяснить ему всё на словах. Тебе пора спать, Корделия.

— Мне нужно сначала переварить ужин, — отозвалась она. — Я не привыкла так объедаться на ночь. Побеседую немного с Чарльзом.

— С Чарльзом? — одернул ее Себастьян. — Он для тебя не Чарльз, а мистер Райдер, дитя.

— Идемте же, Чарльз.

Когда мы остались одни, она спросила:

— Вы в самом деле агностик?

— А у вас в семье всегда целыми днями говорят о религии?

— Ну, не целыми днями. Но говорить об этом так естественно. Разве нет?

— Естественно? Для меня это вовсе не естественно.

— Ну, тогда вы, должно быть, и в самом деле агностик. Я буду молиться за вас.

— Вы очень добры.

— Все молитвы я за вас, к сожалению, прочесть не смогу Прочту только десяток. У меня такой длинный список людей, я их поминаю по очереди, и на каждого приходится десяток в неделю.

— Это, безусловно, гораздо больше, чем я заслуживаю.

— О, у меня есть и более безнадежные случаи. Ллойд Джордж, и кайзер, и Олив Банке.

— А это кто?

— Ее исключили из монастыря в прошлом семестре. За что, я точно не знаю. Что-то она такое писала, преподобная матушка у нее нашла. А знаете, если бы вы не были агностиком, я бы попросила у вас пять шиллингов заплатить за черную крестную дочь.

— В вашей религии меня теперь ничем не удивишь.

— О, это один миссионер-священник в прошлом году придумал. Вы посылаете каким-то монахиням в Африку пять шиллингов, и они крестят черненького ребеночка и дают ему ваше имя. У меня уже есть шесть черных Корделий. Мило, правда?

Когда Брайдсхед с Себастьяном освободились, Корделию отправили спать. Брайдсхед вернулся к нашему разговору.

— Вы, конечно, правы, я понимаю, — сказал он. — Вы относитесь к искусству как к средству, а не как к цели. Это строго теологический подход, но для агностика необычный.

— Корделия обещала молиться за меня, — сказал я.

— Она девять дней молилась за свою свинью, — заметил Себастьян.

— Для меня всё это крайне непривычно, — признался я.

— Кажется, мы ведем себя неподобающим образом, — заключил Брайдсхед.

В тот вечер я впервые осознал, как мало я, в сущности, знаком с Себастьяном и почему он всё время старался не допускать меня в свою другую жизнь. Он был словно друг, с которым сошлись на пароходе в открытом море; и вот теперь мы прибыли в его родной порт.

Брайдсхед и Корделия уехали; в парке убрали палатки и флаги; вытоптанная трава снова постепенно зазеленела; месяц, начавшийся в блаженной лени, теперь стремительно приближался к концу. Себастьян уже ходил без палочки и забыл о своем увечье.

— Я считаю, что вы должны поехать со мною в Венецию, — сказал он.

— Денег нет.

— Это я уже обдумал. Там мы будем жить на папин счет. Дорогу мне оплачивают адвокаты — спальный вагон первого класса. На эти деньги мы оба можем доехать третьим.

И мы поехали; сначала медленным дешевым пароходом до Дюнкерка, сидя всю ночь под безоблачным небом на палубе и следя, как серый рассвет занимается над песчаными дюнами; затем, трясясь на деревянных скамьях, в Париж, где поспешили к «Лотти», приняли ванну и побрились, пообедали у «Фойо», где было жарко и наполовину пусто, сонно побродили по магазинам и еще долго должны были сидеть в каком-то кафе, пока не настанет время отправления нашего поезда; потом пыльным теплым вечером шли на Лионский вокзал к отходу почтового на юг; и опять деревянные скамьи, вагон, в котором полно бедняков, едущих в гости к родственникам и снарядившихся в дорогу так, как принято у бедняков в Северной Европе: с бесчисленными узелками и с выражением покорности начальству на лицах, и матросов, возвращающихся из отпуска. Мы спали урывками, под толчки и остановки, среди ночи сделали пересадку, потом снова спали и проснулись в пустом вагоне, а в окнах мелькали сосновые леса и вдали маячили горные вершины. Новые мундиры на границе, кофе и хлеб в станционном буфете, вокруг нас люди, по-южному живые и грациозные, и опять путь по широкой равнине, а в окнах вместо хвойных лесов — виноградники и оливковые рощи, пересадка в Милане, чесночная колбаса, хлеб и бутылка «Орвието», купленные с лотка (мы потратили почти все наши деньги в Париже); солнце в зените и земля, затопленная зноем, вагон, наполненный крестьянами, приливающими и отливающими на каждой станции, и тошнотворный запах чеснока в жарком вагоне. Наконец вечером мы приехали в Венецию.

На вокзале нас ожидала сумрачная фигура.

— Папин слуга Плендер.

— Я встречал экспресс, — сказал Плендер. — Его светлость думал, что вы по ошибке сообщили не тот номер поезда. Этот поезд значится только от Милана.

— Мы приехали третьим классом.

Плендер вежливо поцокал языком.

— Вас дожидается гондола. Я с багажом приеду сразу же вслед на vaporetto[12]. Его светлость отправился в «Лидо». Он не был уверен, что вернется к вашему приезду, то есть когда мы еще предполагали, что вы приедете экспрессом. Теперь он уже должен быть дома.

Он подвел нас к дожидавшейся лодке. Гондольеры были в бело-зеленых ливреях с серебряными бляхами на груди. Они улыбнулись и поклонились.

— Palazzo. Pronto[13].

— Si, signore Plender[14].

И мы отплыли.

— Вы здесь бывали?

— Никогда.

— Я один раз уже был — приезжал морем. Но надо приезжать только так.

— Ессо ci siamo, signori[15].

Дворец был не столь грандиозен, как можно было ожидать, с узким ложноантичным фасадом, замшелыми ступенями и темной аркой из рустованного камня. Один из гондольеров спрыгнул на берег, привязал чалку к столбу и позвонил у дверей. Двери распахнулись; слуга в довольно безвкусной полосатой летней ливрее повел нас вверх по лестнице из полумрака на свет; стены piano nobile[16] в ярких солнечных лучах полыхали фресками школы Тинторетто.

Наши комнаты находились на втором этаже, куда вела крутая мраморная лестница; окна были загорожены ставнями, и сквозь щели пробивался горячий солнечный свет; дворецкий распахнул ставни, и открылся вид на Большой канал. Кровати были завешены москитными сетками.

— Mostica[17] сейчас нет.

В обеих комнатах стояло по маленькому пузатому комоду с тусклым зеркалом в золоченой раме, и больше никакой мебели не было. Полы — голые мраморные плиты.

— Мрачновато, да? — сказал Себастьян.

— Мрачновато? Да вы только поглядите!

Я подвел его к окну и к несравненному виду, открывавшемуся перед нами и вокруг нас.

— Нет, о мраке тут говорить не приходится…

Ужасный взрыв заставил нас броситься в соседнее помещение. Там оказалась ванная, оборудованная, по-видимому, в бывшем камине. В ней не было потолка, а стены проходили насквозь через третий этаж и открывались прямо в небо. Облако пара почти скрыло дворецкого у старинной колонки. Сильно пахло газом, а из крана бежала тонкая струйка холодной воды.

— Плохи дела.

— Si, si, subito, signori![18]

Дворецкий выбежал на лестницу и стал что-то громко кричать вниз, ему отозвался женский голос, гораздо более пронзительный. Мы с Себастьяном вернулись к созерцанию вида из наших окон. Между тем переговоры подошли к концу, появились женщина и мальчик, они улыбнулись нам, бросили свирепый взгляд на дворецкого и поставили на комод к Себастьяну серебряный таз и такой же кувшин с крутым кипятком. Дворецкий тем временем распаковывал и складывал наши вещи и, перейдя на итальянский, толковал нам о непризнанных достоинствах старинной колонки. Вдруг он насторожился, склонил голову набок, промолвил: «Il marchese» — и бросился вниз.

— Надо принять благопристойный вид для встречи с папой, — сказал Себастьян. — Смокинги не потребуются. Насколько я понимаю, он сейчас один.

Мне не терпелось поскорее увидеть лорда Марчмейна. Когда же я его наконец увидел, меня прежде всего поразила его обыкновенность, впрочем, как я убедился позже, нарочитая. Он, видимо, сознавал, что имеет байронический ореол, считал это дурным тоном и старался по возможности его скрыть. Он стоял на балконе, и, когда повернулся к нам, лицо его скрыла густая тень. Я видел только высокую, статную фигуру.

— Голубчик папа, — сказал Себастьян, — как ты молодо выглядишь!

Он поцеловал лорда Марчмейна в щеку, а я, который не целовал своего отца с тех пор, как вышел из детской, смущенно стоял сзади.

— А это Чарльз. Ведь верно, папа очень красив, Чарльз?

Лорд Марчмейн пожал мне руку.

— Тот, кто смотрел для вас расписание поездов, сделал ошибку, — сказал он, и голос его был голосом Себастьяна. — Такого поезда не<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.