Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Николай Раевский 11 страница



– Что это такое?

А тот, махнув рукой, спокойно отвечает:

– Да это Индия.

Ничего не понимаю. Во-первых, парень самый обыкновенный русак, а не индус, во-вторых, индусы, насколько я знаю, кроме только секты неприкасаемых на юге страны, никогда голыми на людях не показываются. А это что же? Вскоре узнал. Оказывается, это блатной особой группы, которой начальством заботливо отведен целый барак. Для того чтобы их не выгнали работать, они все полученное обмундирование продают и сидят в бараке нагими. Возьми их! Опять мелькнула мысль: “Ну, немцы бы справились в два счета!” У нас справиться не могут, и вот имеется целая такая группа – “индусы”. Когда тепло, ходят по лагерю совершенно голые, а в холод сидят в бараке.

Узнал я, и притом из совершенно верного источника, от медработника, о вещи, еще гораздо более противной, чем беганье нагишом по сорокаградусному морозу. Некоторые блатные, не желающие работать, имитируют туберкулез, и имитируют его так, что медработникам придраться трудно. Никаких признаков туберкулеза у большинства нет, а при анализе в мокроте в изобилии оказываются палочки Коха. Чужие палочки. Представьте себе: эти безумцы покупают у тяжелых туберкулезных больных их переполненную палочками мокроту, перед явкой в лабораторию забирают ее в рот, и – готово – они туберкулезники.

В лагере стекольного завода я насмотрелся на многое. Проходили перед моими глазами самые разнообразные истории человеческой жизни. Во-первых, истории печальные. Я имею в виду случаи алиментарной дистрофии со смертельным исходом. По существу это были случаи систематического недоедания многих заключенных. Одни, люди с крепким организмом, переносили это недоедание в общем благополучно. Худели, бледнели, зачастую теряли зубы. Женщины страдали гинекологическими заболеваниями, но все же благополучно дотягивали до освобождения или до пересылки куда-то дальше. Тогда эти люди просто исчезали с моего горизонта, и ничего о их судьбе я сказать не могу.

Наблюдал я и слышал о многих историях любовных, начиная от тех, которые любовными назвать нельзя. Просто бесстыдное удовлетворение похоти – и ничего больше. Одна блатная рассказывала, например, при целой компании слушателей, в числе которых невольно оказался и я. Ее везли в каком-то совершенно темном фургоне. Сидеть в нем было нельзя, все стояли, и кто-то совершил половой акт с ней. Не изнасиловал – согласие. Она так и не видела лица, трудно сказать, любовника. Когда ее высаживали, только успела спросить его имя.

А наряду с этим я наблюдал и хорошую, нежную человеческую любовь, постепенно нараставшую у молодых людей, случайно встретившихся в лагере. В таких случаях соблюдался нередко сентиментальный, но милый по существу обычай влюбленных: женщина дарила любимому наволочку, на которой были вышиты порой поэтические, порой простонародные, но всегда нежные слова – трогательный в своем роде лагерный обычай.

Разыгрался в нашем лагере и совсем незаурядный, но, к сожалению, кончившийся несчастно роман. Офицер охраны и молодая заключенная КР сначала под разными благовидными предлогами встречались, беседовали, шутили, а в конце концов серьезно полюбили друг друга. Полюбили и решили, что зарегистрируются, когда женщина с пятилетним сроком выйдет на свободу. Недопустимый с казенной точки зрения роман стал известен начальству. Женщину отправили в Сибирь, офицера уволили со службы.

Один блатной заключенный, дело происходило еще тогда, когда лагерь был обоеполым, заявил начальству, что, если его любовницу отправят отсюда, он покончит самоубийством и притом у всех на глазах. Самоубийства заключенных были редки, и всегда это была очень крупная неприятность для начальства. В данном случае оно предпочло капитулировать перед влюбленным. Женщину оставили на месте.

Настоящих тяжелых уголовных преступников вроде того негодяя, который убил свою жену и забетонировал ее труп в собственной хате, таких извергов, которые и в дореволюционное время подлежали бы ссылке на каторжные работы без срока, в нашем лагере было очень мало. Все, что я видел и слышал, за очень малыми исключениями, как-то укладывалось в некие рамки. А здесь, в сибирском лагере, я сразу встретился со случаями, которые ни в какие рамки не укладывались. В первые же месяцы моего пребывания в центральном пункте лесоповального лагеря при станции Решоты я, например, узнал, что в нашей больнице лежит вольнонаемный бухгалтер, которого изнасиловали женщины. По правде сказать, я решил, что меня, новичка, мистифицируют, рассказывая невозможные вещи. Давным-давно, перелистывая юридические книги в книжном шкапу отца, я, правда, прочел о запомнившемся мне случае. Дело было в Германии. Пять развратных женщин затащили юношу в пшеницу и там его изнасиловали. Случай сам, вроде, единственный, но в серьезном юридическом руководстве он цитировался. Оказалось, что в нашем лагере это действительно произошло. Вольнонаемный бухгалтер вошел в барак, в котором помещались главным образом блатные, его схватили, подвергли манипуляциям, о которых я говорить не буду, и причинили ему настолько серьезные повреждения, что вот уже месяц он лежит, правда, выздоравливает, в нашей больнице. Почему-то моя заведующая лабораторией лично ходила брать у него кровь, а не доверила это, как обычно, мне. Подобные невероятные, казалось бы, случаи, по-видимому, были не так уж редки. Смешно сказать, что когда однажды мне пришлось отправиться в этот самый барак, где произошло описанное преступление, то со мной послали вооруженного солдата.

Поразил меня и случай совершенно иного характера. Партию заключенных куда-то перевозили и временно, на одну ночь, положили у нас в свободную комнату. У одного из них был с собой мешок с сухарями. Ночью некий блатной пытался мешок украсть, а когда хозяин проснулся и ухватился за него, блатной разбил ему череп куском железной трубы и совершенно здорового молодого человека превратил в неизлечимого инвалида. Сам блатной ничем уже не рисковал. У него был двадцатипятилетний срок, а высшая мера наказания – расстрел – тогда временно была отменена.

Мои воспоминания о лагере стеклозавода совершенно не напоминают “Записки из Мертвого дома” Достоевского. Я могу только еще раз повторить, что для уголовных заключенных такой лагерь был сравнительно мягкой формой наказания. Подчеркиваю: для уголовных, а не для политических или так называемых КР.

Сибирский лагерь был лагерем обыкновенного режима, и дисциплина здесь, по сравнению с немецкой, была весьма сносной, но что касается контингента настоящих уголовных заключенных, то некоторые из них определенно напоминали мне персонажей “Мертвого дома”.

В юности я так же, как мой покойный отец, строгий законник, но очень гуманный человек, гордился тем, что в России со времен Александра II смертной казни за уголовные преступления не существовало. Высшей мерой наказания являлась бессрочная каторга. Наказание, конечно, ужасное, но, надо сказать, что на деле бессрочная каторга почти всегда обращалась в срочную. Например, в случае рождения наследника престола объявлялась широкая амнистия уголовных преступников, и все бессрочные обращались в срочных. Да, я, как и папа, находил, что в отношении смертной казни старая Россия – более передовая страна, чем многие западноевропейские государства и Соединенные Штаты. Однако, понаблюдав воочию настоящих уголовных преступников в нашем лагере, а он, говорят, в этом отношении был не из худших, я пришел к твердому убеждению, что есть люди-звери, которых надо законным способом истреблять. Излишняя гуманность тут не на месте.

Вообще же я, сын сначала судебного следователя, потом члена окружного суда, внук и менее близкий родственник выдающихся судебных деятелей, привык с детства к тому, что существуют преступники и их надо судить и наказывать. Когда мы жили в посаде Малая Вишера, где отец был судебным следователем, его служебная канцелярия, так называемая “камера судебного следователя”, находилась рядом с нашей большой частной квартирой и иногда отец позволял мне, сидя на диване в этой служебной комнате, присутствовать при допросах подследственных, которых приводили туда под стражей. Эти допросы (отец, конечно, выбирал такие дела, которые мог слушать ребенок, главным образом кражи) меня интересовали. Я даже заявлял в пять-шесть лет, что, когда вырасту, буду судить мужиков, как папочка. Родители над этим смеялись, но мне сейчас кажется, что в то время отец был бы не прочь, чтобы я наследовал его профессию, ставшую почти семейной.

Когда мне было лет четырнадцать, неожиданно возник вопрос об определении меня в привилегированную высшую юридическую школу – Училище правоведения, где, благодаря семейным связям, я получил бы бесплатную вакансию. Окончание Училища правоведения открывало перед способными и любящими это дело людьми блестящие перспективы в смысле возможности занятия самых высших постов в государстве. Однако мама моя, как и ее родственники, была против. Она вообще не любила официальной России и как-то сказала мне, что она бы очень не хотела, чтобы я стал, например, когда-нибудь губернатором. Сильнее всего был против такой карьеры я сам. Я увлекался естествознанием, надеялся стать ученым, а вовсе не юристом. Юридические науки меня тогда совершенно не интересовали. Впоследствии, правда, я самоучкой ознакомился с философией права, а также с курсами государственного и международного права. Но это лишь в порядке саморазвития, никак не больше.

 

Жестокая сибирская зима проходила для меня без потрясений и на моем здоровье, к некоторому моему удивлению, не отзывалась. Под влиянием уговоров врача Николая Николаевича я постепенно усвоил привычку уже добровольно, а не под его конвоем совершать ежедневно часовую прогулку. В лаборатории я уже числился полноправным сотрудником, которому доверялись любые анализы. С особым интересом я занимался именно дифференциальным подсчетом лейкоцитов, то есть определением формулы Шиллинга.

О том, что в двух предыдущих лагерях я участвовал во вскрытиях, я предпочел в Решотах умалчивать. Но, к моему огорчению, начальству стало известно, что я до некоторой степени с этим делом ознакомился. Меня вызвали из лаборатории и по приказанию старшего врача отправили присутствовать в качестве ассистента при вскрытии, которое должен был производить Николай Николаевич. Я прежде всего попросил его разрешения прочесть историю болезни умершего ребенка, пациента Николая Николаевича. Ему моя просьба явно не понравилась, и он меня спросил недовольным тоном, зачем мне это нужно. Я сказал, что мне пришлось присутствовать при ряде вскрытий и я привык предварительно знакомиться с историей болезни. В одном из лагерей это стало даже моей официальной обязанностью. Николай Николаевич с недовольным видом вручил мне историю болезни. Я прочел ее и решил про себя: “Посмотрим, посмотрим. Ребенок, по всей видимости, умер от воспаления легких”. К моему большому удивлению, Николай Николаевич заявил, что у умершего был туберкулезный менингит. Он спилил черепную крышку и, указывая на полушария, заявил мне:

– Вот видите, туберкулезные бугорки.

Я ответил вежливо, но определенно:

– Николай Николаевич, зрение у меня хорошее, даже отличное, где же тут туберкулезные бугорки? Я их не вижу.

Он начал раздражаться:

– Я врач, а вы потому не видите, что не врач.

Я, не повышая голоса, заявил:

– Николай Николаевич, вы мне диктуете то, чего у больного нет. Извините, я не писарь, а такой же член комиссии, как и вы. Я этого протокола не подпишу и подам особое мнение.

Совсем уже злобно он меня спросил:

– Что же вы предлагаете сделать?

– Вырезать кусочек легкого и бросить его в воду. Потонет или не потонет. Значение этого вам известно.

Весьма хмуро Николай Николаевич исполнил мое предложение. Фрагмент легкого потонул, и пришлось ему согласиться с тем, что налицо действительно воспаление легких. С этого дня наши отношения, хотя и не оборвались, но стали довольно холодными. Я все же в глубине души был рад, что настоял на своем. Подписывать очередную фальшивку мне вовсе не хотелось.

Больше присутствовать при вскрытиях больных с Николаем Николаевичем мне не пришлось, но от вольнонаемных врачей я узнал, что его диагнозы, как общее правило, при вскрытиях не подтверждались. Очевидно, многоопытный заведующий лабораторией, ведь он проработал там двадцать пять лет, основательно забыл лечебное дело. В конце концов одна вольнонаемная, молодой врач, которая прежде, ходила за мнимым профессором, что называется, на цыпочках, сказала мне попросту:

– Николай Николаевич опять угробил больного.

Я воздержался от комментариев. Вольно или невольно, я все ближе и ближе присматриваюсь к врачу-власовцу. Вольно – потому что этот человек меня интересует. Невольно – потому что мы живем в одной и той же небольшой комнате. К тому же оба мы любители поговорить в свободное время, а этого свободного времени у нас вполне достаточно, особенно по вечерам. Разные мы, конечно, люди, очень разные. Хотя бы потому, что я пока что обязан Советскому Союзу только тем, что он меня не уничтожил и очень прилично со мной обращается. Я не монархист, но я дитя старой России. Этого из меня никак не вы­травишь. Власовец родился в 1917 году. Он молодой человек, сын крестьянина-середняка. Он всем обязан Советскому Союзу. Обязан прежде всего тем, что стал врачом. В старой России его судьба, наверное, была бы иная. Учиться в гимназии и в университете могли все российские подданные. Тогда ведь принято было говорить именно “подданные”, а не “граждане”. Так вот, все российские подданные могли обучаться в любых учебных заведениях, кроме очень немногих привилегированных, куда принимали только дворян, но крестьянину-середняку не по средствам было содержать сына в гимназии и в университете. Исключения были, но они были нечасты. Ведь во всех средних учебных заведениях и в высших школах обучение было, хотя относительно недорогим, но все же платным. Кроме того, мальчик должен был быть соответствующим образом обут и одет в недешевую обязательную форму.

Общее между нами тоже есть. Прежде всего потому, что оба мы интеллигентные русские люди, говорим одним и тем же правильным русским языком и на многие вещи культурного порядка смотрим одинаково. Но, конечно, и тут есть разница. Я наследственный барин, интеллигент. Мои предки по отцу, небогатые украинские дворяне и священники, были культурными людьми уже в XVII веке, вероятно, и раньше. Власовец – советский интеллигент первого поколения. Есть нам о чем поговорить и о чем поспорить, и спорим мы часто, горячо, но пока что корректно. Молодой власовец вполне воспитанный человек. В наших разговорах и спорах в последнее время принимают участие еще два человека. Оба иностранцы, оба заключенные КР. Один из них польский врач-спортсмен. Спортсмен, очевидно, выдающийся, так как он участник одной из олимпиад по гребному спорту. Надо для этого обладать как минимум большой физической силой, и она у этого относительно еще молодого человека есть. В качестве врача он имеет доступ к наркотикам, и на этой почве у него выходили неоднократные столкновения с блатными наркоманами.

– Ты же можешь нам помочь. Мы пропадаем, а ты не хочешь.

– Да, не хочу, не могу и прошу ко мне с такими просьбами не обращаться. Не дам.

Один нахальный проситель попробовал было ему угрожать, размахивать руками, но участник олимпийских игр сгреб его в охапку, как мальчишку, и буквально выкинул из приемного покоя. Этот случай произвел на блатных скорее выгодное, чем невыгодное впечатление: “Вот это я понимаю, вот это человек!”

Врач-спортсмен хотя и с ошибками, с сильным польским акцентом, но довольно бойко объяснялся по-русски.

Второй участник наших словопрений, германский пленный врач, почему-то осужденный по 54 статье, я стеснялся спросить и поляка, за что он сидит (я пользуюсь лагерной терминологией). Немец уже довольно много понимал по-русски, но участвовал в наших словопрениях через переводчика, каковым был я. Политики как таковой мы не касались вовсе. Слишком разная у нас была судьба и разные взгляды на вещи. Говорили чаще всего на специальные медицинские темы. Оба иностранных врача были эрудированными специалистами. Власовец, надо отдать справедливость, тоже обладал неплохими познаниями. Он, несомненно, принадлежал к числу образованных советских врачей, следивших за наукой. Мечтал о том, чтобы впоследствии посвятить себя научной медицине, если только это окажется возможным. Но окончательно не остановился еще на том, по какой отрасли медицины хотел бы специализироваться. Что касается меня, я, конечно, не мог считать себя эрудированным медицинским работником. Куда там! Просто по воле судьбы я понахватался различных медицинских познаний и мог поддерживать грамотно общий разговор медиков.

Некоторые мысли власовца вызывали интерес у иностранцев. Все шло интересно, культурно, грамотно, но только до тех пор, пока дело не касалось советской медицины. Здесь власовец превращался в фанатика, ничего не желавшего ни знать, ни понимать. Удивительно и неприятно было слышать, как несомненно неглупый человек порой говорил полнейшую ерунду. Он убежденно, яростно утверждал, что советская медицина не сделала ни шагу вперед по сравнению с дореволюционной. Ни малейшего прогресса. Один регресс и ничтожество. Мои возражения по этому поводу поддерживал не только поляк, но и германский врач. Все наши возражения оказывались тщетными. Сбить фанатика власовца с его позиций было невозможно. Правда кое в чем нам пришлось все же с ним согласиться. Врачи советских выпусков значительно уступают по своим знаниям дореволюционным. Попадаются люди совершенно безграмотные, которые больным ничего не приносят, кроме вреда. Совершенно зря разрушена до основания дореволюционная средняя школа, которая отлично подготавливала молодых людей к поступлению в университеты. На это я возражал, а иностранцы меня поддерживали в том отношении, что медицинское дело пока находится в руках старых врачей, старых профессоров, а советская власть, надо отдать ей справедливость, очень удачно усовершенствовала всю систему медицинской помощи населению.

– Ведь у вас, – говорил немецкий врач, – медицинская помощь совершенно бесплатная и поэтому доступна всем. У вас создано единое Министерство здравоохранения, и это тоже огромный шаг вперед. А самое главное, у вас же есть огромные практические результаты. Например, борьба с малярией.

Тут я поддержал немца:

– Малярия была настоящим бичом. Два с половиной миллиона зарегистрированных заболеваний ежегодно, а ведь далеко не все регистрировались. Несомненно, снижается детская смертность, особенно в деревнях. С одной стороны, вершины культуры – Толстой, Художественный театр, первый в мире балет, – я начинаю горячиться и привожу свои доводы в беспорядке. – С одной стороны, такие ученые, как Павлов, а с другой – ведь детская-то смертность у нас была безобразная. На первом с отрицательным знаком. На втором Индия. Ведь нельзя этого отрицать.

Но власовец продолжал отрицать все начисто. Доказывал нам, что советская медицинская статистика – это сплошная фальшивка и на самом деле население болеет больше и тяжелее, чем раньше, больницы никуда не годятся, выпускники советских медицинских институтов безграмотны, и так далее, и так далее.

Мне хотелось ему в конце концов сказать: “А вы-то кто? Вы же советский гражданин, выпускник советского медицинского института, а ведь вы же, доктор, весьма грамотны. Зачем же говорить чепуху?”

Раздумывая после этих споров наедине над медицинским прошлым России, я говорил себе порой: “Да, медицинским сословием, если можно так его назвать, старая Россия действительно могла гордиться. Средний уровень врачей был у нас не ниже, чем на Западе, а в некоторых отношениях мы обогнали его, например, я хорошо помню, что первый институт усовершенствования врачей был организован в России, в дореволюционном Петербурге, первая пастеровская станция была открыта в Париже самим Пастером, а вторая у нас, в Одессе. В парадном зале пастеровского института я не без удивления увидел два бюста главных жертвователей на создание этого международного учреждения. В богатой Франции не нашлось нужных средств на поддержание дела Пастера, главными жертвователями были царь Александр III и бразильский император Дон Педро. Конечно, тот и другой жертвовали государственные средства, но этого не сделали другие главы государств, которые тоже могли поддержать пастеровский институт”.

Самое же главное, чем, на мой взгляд, может в медицинском отношении гордиться дореволюционная Россия, это высокий моральный уровень наших врачей. Долгие годы прожив на Западе, я немало слышал в той же Чехословакии о существовании врачей-спекулянтов, врачей-мошенников, которые лечат от сифилиса заведомо здоровых людей, здоровых, но перепуганных. В России, если подобные случаи и бывали, то редко. Качество российских врачей было превосходное, а вот количество совершенно недостаточное, и Советский Союз в этом отношении быстро добился огромных результатов.

Оба иностранных участника наших споров и разговоров: и немец, и поляк – всецело одобряли мое намерение после освобождения заняться лабораторным делом. Они считали, что к биологической научной работе меня вряд ли допустят, так как мои теоретические взгляды вряд ли окажутся здесь приемлемыми, а образованный, хорошо подготовленный лаборант, вероятно, без труда найдет себе применение.

Наши расчеты оказались правильными. Место лаборанта с окладом фельдшера, а вскоре и врача-лаборанта я получил сразу же после освобождения, а потом еще целых десять лет добывал себе средства к существованию именно этим делом. Я даже полюбил его. Потом еще шестнадцать лет состоял научным сотрудником института клинической и экспериментальной хирургии в Праге. В общем, четверть века моей жизни были связаны с медициной, а начало всей этой моей, громко говоря, карьере медработника положил именно врач-власовец.

Читателей может интересовать дальнейшая судьба этого все же незаурядного человека. Она была очень печальной. К моему огорчению, его жизнь прервалась через какой-нибудь месяц после моего освобождения. Я получил из лагеря письмо, в котором мне сообщали, что врач, о котором идет речь, только что погиб. Его убил ударом ножа в грудь его помощник, фельдшер. Причина убийства так и осталась неизвестной. Может быть, это был просто приступ внезапного сумасшествия фельдшера, но, кажется, никакого сумасшествия не было. Фельдшер был из числа тех, кому рисковать было нечем. Двадцатипятилетний срок по 54 статье, смертная казнь как высшая мера наказания в это время, как я уже говорил, была отменена, и он, следовательно, ничем не рисковал.

В период наших споров с врачом-власовцем о том, что якобы советское здравоохранение не сделало никаких успехов по сравнению с медициной дореволюционной России, я вспоминал и о том, что крестьяне и рабочие в то время пользовались правом на бесплатное лечение, а вот государственные служащие, чиновники этого права не имели. В случае заболевания за все приходилось платить. Например, и в нашей семье расход на лечение порой был очень чувствительной и обременительной статьей не столь уж малого семейного бюджета. Отец до своей тяжкой болезни, которая заставила его из уголовного отделения суда перейти в гражданское, где заработок был несколько меньше, так как отпало довольно значительное вознаграждение, связанное с выездными сессиями окружного суда, получал примерно четыре тысячи рублей. Не надо забывать, что это была полноценная золотая валюта. Сумма сама по себе немалая, но и обязательные расходы довольно видного чиновника были значительными, так что семья наша сводила концы с концами только благодаря умелой и очень строгой экономии. Каждое заболевание, нарушавшее эту экономию, было весьма обременительно. А необходимый расход на курортное лечение был совершенно недоступен даже для такого видного чиновника, каким был отец. Русские курорты были не Бог весть как благоустроены, но очень дороги. Значительно дороже скромных за­граничных. Однако мама, не владея иностранными языками, она их знала только в объеме гимназического курса и говорить по-французски или по-немецки не могла, не хотела ездить в соседнюю с Каменцем Австрию, где наряду с роскошными были и весьма скромные курорты. Её беспокоили боли в ногах, считавшиеся ревматическими; впоследствии, уже в советское время, выяснилось, что у мамы было хроническое заболевание щитовидной железы, которого раньше не умели распознавать, а когда распознали, то нужное лечение было уже по возрасту неприменимо.

В курортном лечении нуждалась порой и сестра Соня, у которой в юности были слабые легкие. К счастью, на поездки в Одессу на лиманное лечение необходимую сумму прислала наша богатая любимая тетушка Надежда Ивановна, а на поездку в Кисловодск – 800 рублей – это была сумма для домашнего бюджета совершенно недоступная, прислал папин брат дядя Саша, получавший очень крупное содержание. И, наконец, когда в начале Первой мировой войны у отца развился туберкулез колена, вовремя не определенный, и ногу пришлось ампутировать, то 1000 рублей отдала папе сестра Соня, которой эта довольно крупная сумма была подарена все той же тетей Надеждой Ивановной для того, чтобы она могла как следует одеваться. Но прежде всего надо было спасать отца. Его действительно спасли. После ампутации он даже поздоровел и прожил еще целых семнадцать лет. Я привел эти, вероятно, неинтересные для читателя подробности, чтобы показать наглядно, что курортное лечение в царской России для огромного большинства чиновников, кроме немногих самых высокооплачиваемых, было практически недоступно, а при советской власти медицинская помощь стала доступной для всех.

 

В двух предыдущих лагерях и даже во львовской тюрьме литературные интересы занимали хотя и очень малое, но заметное место в моей жизни. Не могу забыть, что именно в лагере стеклозавода КР-заключенный Раевский начал было писать роман приключений “Остров Бугенвиль” и даже довел почти до конца его первую часть. Не будь несчастной случайности, о которой я рассказал подробно, эта первая часть, вероятно, была бы закончена вполне, а впоследствии отделана и, быть может, напечатана. В том же самом лагере я получил возможность организовать пушкинский вечер. Словом, какие-то проблески литературной жизни в этих местах заключения у меня все же были. Зато пребывание в сибирском лагере – совершенно белое пятно в отношении литературы. Даже литературных разговоров вести было не с кем. Врач-власовец, правда, сказал мне, что любит Александра Блока и в особенности его “Незнакомку”, но, насколько я помню, это был единственный очень короткий не разговор, а фрагмент литературного разговора за все полгода пребывания моего в сибирском лагере. Дни похожи друг на друга, как выеденные орехи. Как-то единственная наша лаборантка, помощница заведующей, сообщила:

– Товарищи, а на дворе тепло.

На территории было всего двадцать градусов мороза. По сравнению с недавними пятьюдесятью это, конечно, почти тепло.

Срок моего заключения подходил к концу. Пора было мысленно подвести итоги того, что пережито, перечувствовано и передумано. Когда 13 мая 1945 года меня арестовали в Праге, настроение мое было трагическим. Жизнь потеряла смысл. Все кончено. Если бы у меня был под рукой яд, я бы его немедленно принял. Кстати сказать, арестовавший меня комиссар прежде всего раскрыл последнюю страницу моего дневника, где было сказано: “Пока что я доволен, что не принял яд”. Он меня спросил:

– А где яд?

Я ответил, что яда мне достать не удалось. Не прибавил “к сожалению”, но горько подумал в эту минуту именно так. Внешне я держался сравнительно спокойно. Это не только казалось мне, но то же впечатление осталось и у товарища по заключению. Потом, когда мы лежали на матрацах в дрезденской тюрьме, отчаянное настроение снова вернулось и я сказал моему другу Александру Карловичу о том, что, будь у меня сейчас яд, я бы его принял без всякого колебания. Александр Карлович был старше меня лет на десять, спокойнее и душевно выдержаннее. К тому же он был искренне верующим человеком, а я – нет. И вот я припоминаю его слова:

– Николай Алексеевич, подумайте, еще раз подумайте. Если вы действительно твердо решите уйти, то вы всегда это сможете сделать. А пока держитесь и размышляйте.

И я старался поступать именно так. Потом, когда в Бадене, близ Вены, состоялся мой процесс и военным судом я был приговорен к сравнительно недолгому пятилетнему заключению, меньше вообще тогда не давали, я решил попытаться жить в Советском Союзе. Позднее “самоубийственное настроение” возвращалось ко мне лишь изредка. Однако состояние острой депрессии возобновлялось, и наблюдательный и полюбивший меня начальник санчасти лагеря стеклозавода даже отдал приказание одной из сестер следить за мной, чтобы я не копался в шкапу с медикаментами. Думать о желательной смерти я перестал за два года до конца заключения. Мне хотелось жить и работать в Советском Союзе. Да, в Советском Союзе. Я примирился со своей судьбой, но долгое время был почти уверен в том, что заключения я до конца не выдержу. Ряд серьезных заболеваний об этом говорил достаточно ясно. В особенности сильно у меня было это настроение неизбежности естественной смерти в так называемом Энском лагере, где помимо всего прочего я испытал целый комплекс авитаминоза, сильно сказывавшийся на моем общем настроении. И только в сибирском лагере мысли о смерти окончательно исчезли. Оставалось всего несколько месяцев до конца срока, и была уже полная надежда на то, что все кончится благополучно. Так мне говорили и врачи. Однако помимо моего желания мое здоровье в сибирскую зиму несколько раз подвергалось очень серьезному испытанию.

Придется поговорить о так называемых туалетах, которые я предпочел бы называть уборными. С наступлением морозов дело в этом отношении было организовано так. Классическая тюремная параша в виде основательной кадки выставлялась ночью на крыльцо одноэтажного барака. Но, простите уж меня, товарищи читатели, за подробности, жизнь есть жизнь, оправляться в нее можно было только по-малому, а для того, чтобы оправляться по-большому, надо было идти в уборную, которая находилась в нескольких десятках метров от барака. И вот тут-то и начиналось это очень серьезное испытание крепости здоровья. Не поверите, но нам в сорокаградусный и более мороз приходилось в таких случаях идти в уборную в одном белье. Не подумайте, что таково было распоряжение начальства, ни в коем случае. Это был бы один из лагерных ужасов, но виновато было не начальство, а блатные. Эти люди сидели на корточках у входа в уборную, жестоко мерзли, хотя они, конечно, были как следует одеты, и поджидали подхода неосторожных для того, чтобы их раздеть. Да, раздеть. Что было у женщин, не знаю, вероятно, то же самое, но никто из мужчин не рисковал идти в уборную в бушлате и вообще одетым. И блатные, не хочется мне их называть “товарищи”, сидя на корточках, мрачно бурчали, говорить громко было нельзя, чтобы не обратило внимание проходящее начальство, ругались по адресу осторожных посетителей уборных. Единственное относительно приличное, слово было “о, сволочи”.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.