Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часовщик. Иудушка Головлев



Дорн

— Что вы больше всего любите делать, когда остаетесь один?

— Проигрывать куски из уже сделанных, про­шедших ролей. Наверное, для того, чтобы еще раз испытать наслаждение от того, что кажется удачей самому, и чтобы сохранить эмоцио­нальный настрой.

И. Смоктуновский

В сентябре 1898 года Немирович-Данченко писал Станиславскому о постановке «Чайки» Чехова, уговаривая его взять себе роль Дорна: «Один Дорн требует от актера огромной выдержки и самообладания, потому что он один спокоен, когда все кругом нервничают. Его по­кой — это колористическое пятно на всей нервной пьесе. Он умен, мягок, добр, красив, элегантен. У него нет ни одного резкого и нерв­ного движения. Его голос раздается какой-то утишающей нотой сре­ди всех этих нервных и изломанных звуков пьесы...». И далее: «...один финал пьесы требует от Дорна огромной выдержки. Вышел из той комнаты, где застрелился Костя, наверное, бледный, как полотно, но должен иметь спокойный вид и даже напевать... Лицо?! Мне кажется, что этот беглый разговор объяснит вашу задачу. Дорн так мало гово­рит, но актер, играющий его, должен доминировать своим спокой­ным, но твердым тоном над всеми. Заметьте, что автор не может скрыть своего увлечения этой изящной фигурой. Он был героем всех дам, он высокопорядочен, он мудр и понимает, что жизнь нельзя по­вернуть по-своему, он добр и нежен по отношению к Треплеву, к Ма­ше, он деликатен со всеми...». За элегантно-точным анализом образа Дорна стоит ясная дипломатическая задача автора письма: увлечь адресата ролью, которую ему играть не очень хочется. Немирович-Данченко осознает, что предлагает роль «второстепенную», перифе­рийную, и потому останавливается на сложности роли (требует опытного актера), на особом отношении автора к этому персонажу и т. д. Для беседы со Смоктуновским Олег Ефремов вполне мог ис­пользовать аргументы почти вековой давности. Ситуация повторя­лась. Актеру-премьеру, привыкшему определять собой спектакль, предлагалась роль важная, но никак не главная, не центральная, «ко­лористическое пятно», пусть и доминирующее своим спокойным то­ном и выдержкой. Станиславский Дорна так и не сыграл, Смоктунов­ский за роль взялся.

Работа над Дорном была для Смоктуновского переломной, роль по­требовала определенного изменения методов и принципов актерской работы, поисков новых приспособлений, иного общения с партнера­ми, принципиально иного существования в спектакле. Его герой боль­ше не был центром, вокруг которого выстраивались остальные персо­нажи, он был «одним из...». Не он «раскрывался» во взаимодействии с другими героями, напротив, они раскрывались во взаимоотношени­ях с Дорном. Он был своего рода лакмусовой бумажкой, проявляющей людей, наблюдателем среди драм нервных обитателей усадьбы возле колдовского озера.

В актерской тетрадке Смоктуновского появился рисунок огромной буквы «Я», в которую вписаны десятки «мы». Символическое изображе­ние нового понимания образа персонажа: личность, собранная, со­ставленная, скомпонованная из нее самой + отношений с окружаю­щими. Характер, рождающийся на пересечении отношений с людьми вокруг. Дорна требовалось вписать в сложный рисунок сюжетных ли­ний, переплетения взаимоотношений с другими действующими лица­ми. Но и артисту Смоктуновскому требовалось осознать себя не остро­вом в спектакле, а частью материка. Осознать свое художественное «Я» не чем-то отдельным и самодостаточным, но связанным тысячами ни­тей с партнерами по сцене.

После десятилетнего руководства Художественным театром, по­степенного «собирания» мхатовской труппы Олег Ефремов одной из задач постановки видел демонстрацию возможностей новой общности актеров: мхатовского ансамбля. И задача была разрешена. Анализируя «Чайку» 1980 года, историк МХАТа подытожит: «Мхатовский актерский ансамбль, сформированный за десять лет, впервые предстал в своей внятной, объединяющей силе». И Дорн-Смокту­новский стал одной из внятных составляющих этого объединенно­го ансамбля.

 

На обложку тетради с ролью Смоктуновский обычно выносит клю­чевые «ролеобразующие» пометки. Так, для царя Федора пометит: «Тон­ко думающий, с высокой духовной организацией. Он — сын Иоанна Грозного, сын ОТ КРОВИ И ПЛОТИ, НО ДУХОМ ВЫШЕ, МНОГО-МНОГО ВЫШЕ».

Для Иванова: «Как сохранить себя в этом нашем мире??? За что ухватиться, ЧТОБЫ ЖИТЬ».

На обложке роли Дорна взяты в рамку слова:

«Контраст между тем, чем я живу, и тем, как я общаюсь с окружающими,

и еще и еще какие-то моменты.

Чем он существует и живет???»

Понять, чем существует и живет Дорн, — первоочередная задача. Понять контраст между тем, что Дорн есть, и тем, как это проявляется в его общении с окружающими, словах, поступках, между сущностью Дорна и его поведенческими проявлениями. Контраст между челове­ком и его жизнью станет центральным в работе над ролью. Так, в со­здании образа Федора важнейшим был контраст высокой душевной организации и наследства Ивана Грозного. Правда, «контраст», по Смоктуновскому, никогда не бывает простым противопоставлением и противостоянием, а, скорее, возможностью определения полюсов, между которыми и пройдут силовые линии, строящие образ. Смокту­новский никогда не работал «локальными» красками, лобовыми про­тивопоставлениями. Хрестоматийное: «играя злого, ищи, где он доб­рый», — значило для него отнюдь не поиск противоположностей в характере его героев, столкновение противоречивых и взаимоис­ключающих качеств, но исследование взаимодействия и взаимообус­ловленности добра и зла в человеческой личности, бесконечные вари­анты их сочетаний. Сквозь ангельскую доброту в его князе Мышкине проступала чернота; в кротость царя Федора вкрапливалась наследственная жестокость; мучающая Иванова вина выражалась, преимущест­венно, в садистическом мучительстве окружающих. Простое противо­поставление прекрасного человека и уродливой жизни было для Смоктуновского невозможным. Слияние прекрасного человека с этой уродливой жизнью, их мучительное сращивание, прокрашивающее и изменяющее и человека и жизнь, — это была постоянная и излюб­ленная тема артиста.

Запись далее:

«Привезли из Германии в вагоне из-под устриц (вроде даже это происходило по-чеховски)».

Упоминание о вагоне из-под устриц, в котором привезли тело Чехо­ва в Россию, — на первый взгляд кажется случайным, неведомо как по­павшем на значимое, обложечное место.

Но сопоставление двух записей проясняет «вагон из-под устриц». Здравый смысл объяснит вагон-холодильник вполне прагматически­ми соображениями необходимости сохранить тело и т. д. Но для лю­дей, потрясенных обрушившимся горем, вагон из-под устриц, в кото­ром везли тело любимого писателя, был нелеп, оскорбителен.

Вагон из-под устриц, в котором привезли тело Чехова, даст нагляд­ный образ гротескного несоответствия: мертвый Чехов и вагон из-под устриц. Фарсовое обличье трагедии — постоянный чеховский мотив. «Расплавленный страданьем голос» у Чехова не крепнет, а срывается в фальцет, «негодованьем раскаленный слог» становится кухонной пе­ребранкой.

Смоктуновский проверяет образ Дорна этой растяжкой. Что таится за оболочкой умного цинизма, мягкой уверенности, благополучной жизни? Все эти внешние аксессуары — не тот ли самый «вагон из-под устриц», где хранится мертвый человек?

На репетициях Олег Ефремов говорил о том, что «доктор из пала­ты № 6 и Дорн — близкие Чехову люди». Оставив под вопросом бли­зость Чехову доктора из палаты № 6, отметим, что подсказка актеру о близости с Чеховым была заманчивой и точной.

Весьма вероятно, что в Дорне писатель отыграл возможный и не­сбывшийся вариант собственной судьбы: судьбы доктора Чехова. На­писал его как вариант счастливый. Рядом с мучающимися писатель­скими муками Тригориным и Треплевым (в которых не без оснований видели авторские проекции, в чьих словах ловили самопризнания и проговорки) Дорн производит впечатление человека, свободного от сомнений в правильности собственной жизни. «Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен», — в его словах нет бравады и надлома. Любимому персонажу Чехов подарил не только ум, вкус, особый такт и деликатность, не только чувство изящного, но и особую неуязвимую позицию наблюдателя внутри драмы, в которую вовлече­ны все остальные персонажи. Эту чеховскую слабость к коллеге-док­тору можно объяснять особой близостью автора к фигуре Дорна. Бли­зостью, о которой говорил Олег Ефремов. Дорн — единственный персонаж в чеховской драматургии, ни разу не поставленный писате­лем в смешное или унизительное положение. Исключение: чеховские образы нянек (Марина из «Дяди Вани»). Замещая отсутствующую в «Чайке» няньку, Дорн близок им чисто функционально: наперсник, с которым можно поделиться, утешитель, вовремя дающий валериан­ки, соды или хины, теплая жилетка для всех желающих поплакаться... Как противовес этой «нянькиной ноты», Смоктуновский и искал в Дор­не — Чехова.

«Дорн, в сущности, как Чехов, совершенно одинокий человек. В каж­дой роли можно найти себя, но черт Дорна во мне нет, благодаря мо­ей жене, которая создала мой дом, семью, да и меня самого...» — ска­жет артист пять лет спустя.

Для Смоктуновского всегда был важен масштаб играемого героя. И потому так значим этот вынесенный на обложку внутренний «ма­нок»: Чехов. Сыграть Чехова, не ставшего писателем, прожившего жизнь врачом, но оставшегося Чеховым. Это давало необходимый масштаб личности провинциального доктора. Смоктуновский, пара­доксально сблизив его с Чеховым, играл Дорна талантливым челове­ком. Не талантливым врачом, а именно человеком, талантливо живу­щим. Его Дорн был красив: врожденное достоинство плавных движений, свободное изящество поз и жестов. Казалось, талант этого человека, неосознанный им самим, не выразившийся в слове или ри­сунке, — пропитал тело, одухотворив его. Этот Дорн талантливо дви­гался, сидел, молчал, слушал. «Дорн. Трость. Шляпа. Брови домиком и этакое грустное, легкое напевание и ирония, добрая, в сущности, но ирония».

 

Действие первое

 

В пьесе появление Дорна в усадьбе Аркадиной на спектакле Кости спе­циально не обговаривается: старый друг дома, видимо, часто проводит здесь время, был здесь вчера, сидел допоздна, беседуя с хозяйкой, бу­дет на следующий день. Смоктуновский начинает первое действие по­меткой:

«Пришел сюда успокоить Костю в этот момент».

Первая реплика даст общий тон работы. Смоктуновский в этот раз ищет центр тяжести не в своем герое, в его отношении к окружающим людям. Из пометок первого акта: больше половины посвящено обще­нию Дорна с окружающими, его оценке общей атмосферы, наконец, общению самого артиста с его партнерами. Для сравнения, в первом действии «Иванова» отношению Иванова с окружающими было посвя­щено меньше трети записей. Пометка не столько мотивирует, почему Дорн пришел сюда, сколько его внутреннюю задачу: успокоить Костю. Дорн появляется в сопровождении Полины Андреевны, женщины, от которой он давно устал. На полях Смоктуновский помечает:

«Терпелив. Тактичен. Главное сейчас — не обидеть ее. Сейчас здесь Аркадина и Треплев, и все закрутилось, завертелось».

Смоктуновский формулирует тон и задачу разговора: не обидеть, успокоить. Потому что главное сейчас: Треплев, Аркадина. Мальчик, к которому он привязан, и женщина, к которой его влечет. Она при­ехала, обострились все отношения внутри дома, «все закрутилось, за­вертелось».

К своей многолетней любовнице его Дорн по-человечески привя­зан, но привязан уже по привычке, скорее, как к преданной домработнице, сделавшей много хорошего, но совсем не так, как к любимой женщине. Ее присутствие привычно и надоело, как надоели разговоры, явно повторяющиеся не раз и не два.

У Чехова взаимоотношения Полины Андреевны и Дорна написаны жестко: стареющая женщина мертвой хваткой вцепилась в уставшего от нее пожилого любовника. И он, сохраняя вежливость, пытается со­блюсти видимость приличий. Смоктуновский вводил в отношение Дорна к Полипе Андреевне важный мотив вины:

«Чувствую непонятную вину перед ней, и оборвать эту ниточку не могу».

Вина, которую человек разлюбивший всегда испытывает перед предметом своей бывшей любви, объясняла жесткость его героя. Ни с кем мы не бываем так глухи и жестки, как с людьми, перед кото­рыми ощущаем себя виноватыми. Его Дорн чувствовал себя вино­ватым, потому что знал, что больше он не мог ничего дать этой жен­щине с умоляющими глазами и наступательными интонациями. И растущее раздражение гасилось доброжелательностью и иронией. Ирония была в выборе романса:

«Романс „Не говори, что молодость сгубила". Соль минор.

Поет еще и потому, что в курсе всех этих обстоятельств и напевает поэтому».

В тетради аккуратно переписаны слова романса целиком. И здесь и далее все обрывки, которые напевает Дорн, Смоктуновский выписы­вает дня себя полностью. С одной стороны, для него необходимо «пол­ное» знание о своем герое. С другой — Смоктуновский в своих тетрадках набрасывает необычайно плотную партитуру роли, прописывая те мо­менты и детали, которые как бы и не понадобятся. Чтобы промурлы­кать несколько музыкальных фраз, не нужно запоминать романс це­ликом, но Смоктуновскому важно, что Дорн-то знает этот романс, а значит, и ему, артисту это знание необходимо.

Смоктуновский не оставляет пустых незаполненных мест. Если да­же разговаривают и действуют другие персонажи, а его герой только присутствует на сцене, артист детально «прописывает», чем занят, что чувствует, о чем думает в эти моменты его герой. Роль рождается «из сора»: из выученных слов романса, из точно наеденного физического самочувствия, из смеси противоречивых и мимолетных настроений и ощущений, из постоянного усложнения и без того неоднозначного чеховского образа.

Роль строится из отрывков, клочков, пустяков, из переписанного целиком романса, а потом все это разнородное, вибрирующее, с тру­дом соединяющееся собрание, объединяется единой задачей:

«Все время нащупывает идею жизни».

В этой одной из важнейших ключевых пометок парадоксально со­шлись абстрактное понятие «идея жизни» и предельно физически кон­фетное «нащупывает». Дорн искал общую идею жизни в конкретных судьбах конкретных людей. В их взаимоотношениях, страстях, эмоци­ях, в поворотах их существований искал некий общий смысл, «логику судьбы».

Образ человека, пытающегося понять жизнь, нащупать ее смысл, — центральный для артиста. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», — могли бы повторить и его Мышкин, и его Федор, и его Ива­нов. Мог повторить и Дорн. Его герои искали этот смысл не как философы: в отважных авантюрах и приключениях мысли, в закон­ченных формулировках и в абстрактных понятиях. Искали не как художники: в обобщенных образах, на идеальных высотах духа. Его герои искали этот смысл на ощупь, вслушиваясь, вглядываясь, вжи­ваясь в ежеминутную кипящую жизнь вокруг, в ее мимолетности, в ее капризы:

«Места для непонятных ощущений — везде

ОН МНОГОЕ ЗНАЕТ О ЗДЕШНЕМ МИРЕ».

В сплетении узоров здешнего мира пытаются его герои постигнуть логику замысла, цель и предназначение. Смотря Костину пьесу, Дорн, по Смоктуновскому, реагирует на постепенно сгущающуюся электри­ческую атмосферу скандала:

«КОСТЯ НАКАПЛИВАЕТ ПРОТЕСТ ПРОТИВ ПРИЕЗЖИХ СТОЛИЧНЫХ ШТУЧЕК. ОН ЧУВСТ­ВУЕТ ПРИБЛИЖЕНИЕ КАКОЙ-ТО ГРОЗЫ».

Но в этом предощущении скандала, Дорн с особой остротой реаги­ровал на пьесу Кости. Она задевала его образом Мировой души, в ко­торой все души: «И Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и На­полеона, и последней пиявки». Костя задавался вопросами, которые волновали и Дорна, но отвечал на них с точки Дорну недоступной («Если бы мне пришлось испытать подъем духа, который бывает у ху­дожников в момент творчества...»). Дорн шел успокаивать Костю, но и исповедаться ему, оценить собственную жизнь: «Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен».

По Смоктуновскому, Дорн говорит о своей благополучной жизни:

«Сожалея. Прожил жизнь без каких-то потрясений. Спокойно».

Пожалуй, ключевое слово тут «сожалея». Смоктуновский, переска­зывая чеховское «прожил жизнь разнообразно, доволен», вводит до­полнительный важный оттенок: прожил жизнь без потрясений, без больших страстей. И как следующий шаг: сожаление о неслучившемся. Его Дорн гордится прожитой жизнью, но и сожалеет о непрожи­том. Для метода работы Смоктуновского вообще принципиальным является это постоянное усложнение и без того непростых автор­ских настроений той или иной сцены, реплики, образа в целом. То­ска по упущенным возможностям, по Дорну, каким он не стал, а, мо­жет, мог бы («Из меня мог выйти Шопенгауэр, Достоевский!», — будет кричать дядя Ваня), добавляется к чисто докторскому исследо­вательскому интересу и вносит в него лирическую теплоту. Дорн не только утешает молодых Костю, Машу, но тянется к этой «новой жизни».

На полях разговора с Машей, с ее внезапной и бурной исповедью («Я люблю Константина»), артист помечает:

«Она оттуда, оттуда...

Они??? Мне интересны как жизнеутверждение».

И рядом:

«ЧТО ТАКОЕ ДЛЯ МЕНЯ ПАРТНЕР?

А НЕ ТОЛЬКО Я, НЕ ТОЛЬКО МОИ БОЛИ».

Задача артиста и задача его персонажа оказываются странно сдвоен­ными: понять, что для тебя люди вокруг, и выстроить отношения с ними.

Именно на полях первого акта нарисовано «Я», составленное из ма­леньких «мы». Дорн строился как «Дорн+Маша», «Дорн+Костя», «Дорн+Полина Андреевна», «Дорн+Сорин» и т. д. Можно добавить, что этот символический рисунок в определенной мере давал альтернати­ву Мировой душе. Там «Мы», в которое влились мириады «я». Здесь «Я», вобравшее тысячи «мы».

Итожа первый акт, Смоктуновский пишет то ли от лица Дорна, то ли уже от собственного лица актера Смоктуновского:

«ЧТО ДАДУТ ОНИ, ЭТИ ЛЮДИ, МНЕ, — ДАЖЕ В ЧТЕНИИ.

СЮДА, СЮДА, ЗДЕСЬ ЕСТЬ С КЕМ ПРИМЕНИТЬ СВОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ».

 

Действие второе

 

Открывается пометкой:

«Утро, утро, раннее утро».

В чеховской ремарке: «...полдень. Жарко...». В постановке О. Н. Ефре­мова действие происходило почти все время в полусумерках: утра или вечера. Взлетающие занавеси, прохладные тона одежд персонажей и декораций давали ощущение прохлады. Ни зноя, ни резкого солнца: мягкая дымка окутывала персонажей. Точно недавно прошел дождь, и все дрожит и бликует, и люди растворены во влажном мареве:

«Ночевал здесь».

Редкое у Смоктуновского замечание, характеризующее физическое самочувствие персонажа: ранний подъем в чужом доме, необходи­мость принять предложенные хозяевами обстоятельства, приспосо­биться к ритму чужой жизни с ее чтением романов вслух, женским ко­кетством, требованием докторских рецептов от старости... Состояние, где усталость соединена с раздражением:

«Вы читаете только то, что не понимаете.

Такие и читаю.

Вы читаете Бокля и Спенсера, а знаний у вас не больше, чем у сторожа. по-

вашему, сердце сделано из хряща, земля на китах.

Земля круглая.

— Отчего вы это говорите неуверенно?»

Дорн, по Смоктуновскому, не обольщался относительно людей, с которыми свела его судьба: видел их ограниченность, мелочность, эгоизм. Как видел и понимал своих героев Чехов, как видел персона­жей «Чайки» Олег Ефремов. Но и для автора, и для режиссера, и для ак­тера точное докторское рентгеновское «видение» отнюдь не своди­лось к «разоблачению». После саркастических замечаний итожащая фраза артиста о позиции Дорна:

«ЕГО НАКЛОННОСТИ: ВОТ ПОТОМУ-ТО, ЧТО ВСЯКИЙ, ПО-СВОЕМУ, ПРАВ, ВСЕ И СТРАДАЮТ».

Его Дорн, как и сам Чехов, обладал способностью понимать, что «каждый в своем праве»: и Сорин, желающий жить и наслаждаться в шестьдесят лет, и Полина Андреевна, предъявляющая права на своего любовника, и Маша в своей любви к Константину, и Нина в своей не­любви к нему... Дорн всех понимал и уставал от этого понимания, от способности к проникновению в чужие души. Он не судил окружаю­щих, он их понимал. Он знал им цену, но при этом следовал завету Гам­лета: «Обойдитесь с людьми лучше, чем они заслуживают. Если с каж­дым обходиться по заслугам, кто избежит порки?» Угадывал в каждом скрытое страдание. Принимал собственную участь и не жаловался.

Сцена, где Дорн отвечает на жалобы Сорина, помечена Смокту­новским:

«ОПЯТЬ СНОВА СЕРЬЕЗНО».

Он не отмахивался от надоевшего пациента, он излагал свое жизненное кредо, обычно надежно спрятанное за иронией, за романсами, за вежли­вой корректностью: «лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, это, извините, легкомыслие». Эту фразу Дорн произно­сил не столько в адрес Сорина, сколько отвечая на свои размышления. «Мне пятьдесят пять лет, уже поздно менять свою жизнь», — повторит он Полине Андреевне вежливым усталым голосом. И усталость чисто физиче­ская соединится с усталостью нравственной. Устал сегодня и устал вообще. Снова напомнил себе, что жизнь прошла и жалеть о ней - глупо.

Александр Калягин, вспоминая о репетициях «Чайки», рассказывал мне «Грандиозно репетировал Смоктуновский. Как всегда долго приду­мывал всяческие приспособления, нашел массу черт и деталей, а потом, отбросив все лишнее, появился изумительным Дорном: умным, чуточку циничным, усталым, все понимающим, с каким-то мягким юмором, смотрящим на всех этих людей, на всю эту жизнь. Он неторопливо дви­гался, медленно говорил. Казалось, что по жилам его Дорна кровь уже не бежит — капает. Он не позволял себе ни одной сильной эмоции. Так женщина, сделавшая подтяжку лица, боится улыбнуться — все порвется. Так он „боялся" впустить в себя боль Сорина, Треплева или Маши. Впу­стишь и — разорвется душа. В последней сцене он заходил в бывшую гостиную и произносил фразу: „Сколько перемен!" И тут только Смок­туновский мог найти эту интонацию: фраза звучала, как констатация, что ничего не переменилось, ни люди, ни ситуация».

Принятие жизни, при понимании ее жестокости, — это был стер­жень роли Дорна, но и стержень спектакля, который ставил Ефремов. «Неси свой крест и веруй», — фраза для Дорна слишком патетичная, но он, единственный, жил согласно этой фразе.

 

Действие четвертое

 

На полях перед четвертым действием пометка:

«Идет вперед беседка!!? Ну-ну!»

Придуманная Ефремовым и Левенталем садовая беседка, которая становилась то летним театром, где разыгрывалась пьеса, то местом объяснений Треплева с Ниной, Тригорина с Ниной, жила в спектакле самостоятельной жизнью, свободно путешествуя по рельсам, то подъезжая к авансцене, то отъезжая в глубину. Смоктуновский, как правило, довольно иронично воспринимал чисто режиссерские ре­шения, такие, как беседка. Домашний обжитой театрик, в конце спек­такля разбитый, с рваными белыми занавесками, колышущимися на ветру, был для актера, видимо, слишком очевидной метафорой про­игранной жизни.

Смоктуновский и в своих ролях избегал сцен, поддающихся одно­значной трактовке, не признавал определенности прочтения, предпо­читал размытость выбора разных вариантов. Единственное место ро­ли, где Дорн излагает свое мировоззрение, свой образ жизни (рассказ Дорна об уличной толпе в Генуе: «..движешься потом в толпе без вся­кой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что, в самом деле, воз­можна одна мировая душа...»), Смоктуновский сопровождает пометкой:

«Не очень-то раскрываться перед ними».

Его Дорн говорил о самом существенном и ярком переживании в собственной жизни намеренно нейтральным тоном светской беседы.

Той же нейтральной интонацией сообщал, что «за тридцать лет прак­тики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я про­жил недавно за границей. У меня ничего нет».

Смоктуновский подарил Дорну еще одну «чеховскую» черту: замк­нутость, нелюбовь к откровенным разговорам и душевным излияниям. «Застегнутый на все пуговицы», безукоризненно корректный и абсо­лютно владеющий собой Дорн терял в спектакле самообладание один раз. На выстрел Константина он в три прыжка, нарушая все законы фи­зики, летел через сцену...

Верный традиции ничего не писать о внешнем выражении душев­ных движений, Смоктуновский финальную сцену оставил без пометок.

Часовщик

Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке от при­нудительного принуждения и даже оголенным ощущением стенок собственного желудка.

И. Смоктуновский

 

Мхатовский принцип «сегодня — Гамлет, завтра — статист» кажется красивой декларацией, провозглашением некоего идеального принци­па, но отнюдь не практическим опытом. Так кажется ровно до той ми­нуты, когда открываешь актерскую тетрадку Смоктуновского с ролью Часовщика из «Кремлевских курантов». Вчерашний Гамлет сегодня иг­рает эпизодическую роль, ввод в спектакль почти двадцатилетней дав­ности, который в свою очередь является возобновлением спектакля 1942 года. Роль исписана со знакомой тщательностью, с той же юве­лирной отделкой, подробностью и вниманием к малейшим нюансам. Смоктуновский работает над эпизодическим Часовщиком с тем же полным погружением в материи, что и над Ивановым или Головлевым. «Предлагаемые обстоятельства» оставлены за скобками. Осталось ис­ходное: артист и его роль. Правда, некоторое ощущение несоразмерно­сти усилий и материала, на которые они тратятся, тоже остается.

На обложке роли записей нет. Смоктуновский начинает на этот раз не с общих формулировок образа, а с уточнения настроения и само­чувствия.

Его герой, входя в кремлевский кабинет, представлялся: «Кустарь-одиночка». Потом уточнял: «Теперь таких мастеров, которым имею честь быть я, называют „кустарь-одиночка без мотора"».

Чтобы найти интонацию первых фраз, Смоктуновский исписывает разворот тетради вариациями оттенков самочувствия часового масте­ра, приглашенного в Кремль на работу по специальности.

На обороте:

«Занимается работой.

Обида - в тонкости и безразличии».

Его Часовщик пришел на вызов в Кремль, тщательно делая вид, что это рядовой заказ, подчеркивая будничность происходящего. Он был обижен властью и укладом новой жизни, но даже сам себе не призна­вался в этом. Это была ситуация, в которой признаться, что обижен, значило обидеть себя вдвое. Но эта внутренняя, тщательно скрываемая обида прокрашивала все его поведение в Кремле, прикрытая напуск­ным безразличием и подчеркнутой тонкой вежливостью. В нем жило бесстрашие человека, которому

«Терять нечего, все потерял.

Все уехали, он лишился своей клиентуры».

Он входил в кабинет:

«— СОСРЕДОТОЧЕН,

— ВНИМАТЕЛЕН.

ЭТОТ ЗАКАЗ ИНТЕРЕСЕН»,

По Смоктуновскому, в кабинет входил крупный человек. И для саморекомендации «кустарь-одиночка» артист искал разные под­тексты:

«Мудрец — надо, чтоб Ленину было интересно с ним говорить.

Уникальный талантливый человек.

Леонардо да Винчи.

С достоинством.

Знаком с Чичериным.

Дворцовый часовщик.

Достоинство в четком понимании своего места».

Смоктуновский здесь как бы раскладывает набор ключей к погодин­скому образу.

Первый заход: привычный для него путь укрупнения образа: «Уни­кальный ТАЛАНТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК», «ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ», «МУДРЕЦ — НАДО, ЧТОБ ЛЕНИНУ БЫЛО ИНТЕРЕСНО С НИМ ГОВОРИТЬ».

Но в данном случае несопоставимость Леонардо да Винчи и пого­динского Часовщика почти анекдотично очевидна. Смоктуновский всегда шел по пути укрупнения своих персонажей: Мышкин-Князь Христос; Дорн-Чехов; Иудушка-Ричард III; Часовщик-Леонардо да Винчи. Однако определение Мышкина как Князя-Христа опиралось на текст Достоевского и работало на образ. Сопоставление Дорна с Чехо­вым также, давая дополнительный масштаб образу провинциального доктора, тем не менее не разрушало ткань «Чайки». Великая пьеса может выдержать разные повороты и разную «раскачку» образов и по­ложений. Пьеса Погодина «раскачку» переносит плохо. Старый Часов­щик, делавший часы самого Льва Толстого, с его понимающей усме­шечкой и умными руками, на мудреца и Леонардо мало похож. Догадки и предположения артиста не находили опоры в тексте и про­висали.

Далее предметы для гордости становятся более земными и просты­ми: «с достоинством», «знаком с Чичериным», «дворцовый часовщик».

Уже не Леонардо, но человек, вхожий во дворец, человек, занимаю­щий почетную ступеньку в профессиональной иерархии.

Наконец, следующий шаг по этой своеобразной лестнице, «заземле­ния» образа: «Достоинство в четком понимании своего места».

Итак, в семи строчках — путь от Леонардо до человека, чье «досто­инство в четком понимании своего места».

Видимо, артиста выписанные заходы к образу не удовлетворили. И он пробует нащупать своего Часовщика через национальную харак­терность:

«Старые евреи очень свободны.

Сосредоточенность большая.

Евреи стареют глобально.

Тонкий еврей».

Наконец, далее:

«Библейская мудрость».

Часовщик явно увиден через библейских патриархов, как предста­витель народа пророков, овцеводов и царей. Отсюда — свобода в ста­рости и малопопятное: «Евреи стареют глобально».

Но разговорчивый погодинский еврей-часовщик мало похож на ве­личавого библейского патриарха. В нем нет ни эпического покоя, ни широкого жеста, ни приподнятого тона. Кажется, и сам артист остался не удовлетворенным своими поисками ролеобразующего стержня. В пометках к Часовщику непривычно много чисто ситуационных указаний, даже отмечены те или иные жесты (чего во всех предыдущих тетрадках артист избегал). И это понятно. После того как артист чув­ствовал правду внутренней жизни своего героя, логика характера дик­товала поведение. Если внутренняя логика и правда не были найдены, то оставалось искать правду каждого отдельного кусочка, каждой от­дельной реплики.

Ход кремлевской беседы расписан Смоктуновским буквально «по косточкам». Откомментирован каждый вопрос и каждый ответ.

Вопрос Дзержинского: «Скажите, кто вас обидел?»

Пометка: «Что за человек спросил?»

Вопросы Ленина: «Трудно жить? Голод, разруха, хаос? Устали? Голо­даете?» — сопровождены замечанием:

«ЕГО НЕМНОГО РАЗДРАЖАЮТ ТАКИЕ ВОПРОСЫ».

Живая реакция Ленина на его рассказ, что работал для Льва Толсто­го, вызвала впервые симпатию к собеседнику:

«Ему понравился В. И.».

Его поведение в Кремле рассыпалось на множество мелких движе­ний и жестов:

«Входит - послушал: часы ходят.

Довольно часто посматривал на Дзержинского.

Ему не нравится, что перед ним заискивают.

Не понимает многого. Проникает во время как художник».

 В этот раз комментарий Смоктуновского идет не как обычно «в сто­рону» и «поперек» текста, но впрямую за словами автора. Рассказ об уникальных вручную сделанных часах Нортона, которые он чинил ме­сяц, и был вызван на собрание кооператива часовщиков, и получил вы­говор за медленные темпы, сопровожден замечанием:

«Не торопится. Работает медленно».

На известие, что ему поручают чинить кремлевские куранты, в пье­се Часовщик откликается репликой: «Кремлевские часы на Спасской башне?!» Смоктуновский расписывает этот момент подробно:

«Не восторг, но революция его как-то коснулась. Тонко. Ощущение гражда­нина. Любит Россию.

Вспомнил, как они звучали до революции.

Ни в коем случае не впадать в умиление, что ему поручили куранты».

— Нам нужно научить куранты играть «Интернационал». Научите?

— Попробуем заставить.

Согласие Часовщика усилено артистом и, видимо, режиссером:

«ВЫ ЖЕ ЗАСТАВИЛИ ВЕСЬ МИР ПЕТЬ — ПРОПЕЛ ИНТЕРНАЦИОНАЛ».

Любопытно, что тщательно расписывающий слова романсов Дорна, Смоктуновский слова «Интернационала» не выписывает. Может быть, и так знает наизусть. Но, вероятнее, в этой роли собственно правда са­мочувствия не столь необходима. И здесь важна и характерна послед­няя пометка. На финальных репликах Часовщик догадывается, кто был третий собеседник:

«Доиграть, что это Дзержинский».

Слова «сыграть», «доиграть», «отыграть» в актерских тетрадках боль­ше не встречаются. Добиваясь предельной правды существования сво­их героев, Смоктуновский, видимо, не осмысливает свое пребывание на сцене в терминах «игры», «изображения кого-то». В этом смысле по­явление слова «доиграть» в роли Часовщика столь же показательно, как показательно и отсутствие местоимения «я» в отношении к образу. Во всех предыдущих ролях наступал момент, когда Смоктуновский мог сказать о своем герое «я», употребить глаголы от первого лица. В роли Часовщика такого момента не наступило.

В лежащей в архиве тетрадке с ролью 4-го члена ЦК РКП(б) в пьесе «Так победим!» Шатрова пометок нет вообще. Слова роли аккуратно переписаны Смоктуновским рядом с печатным текстом.

Иудушка Головлев

Талант есть некая плесень, которая разъедает и заставляет сомневаться, быть недовольным, хотеть еще чего-то. Тысяча вопросов Смокту­новского могли бы свести с ума, если бы у ме­ня не было к нему встречных двух тысяч вопросов. Это соревнование создавало союз­нические, даже дружеские отношения в ходе работы, потому что мы вдруг понимали, что нам есть куда тянуться.

Лев Додин

 

Олег Ефремов пригласил Льва Додина на постановку одного из са­мых тяжелых и мрачных российских писателей. Во МХАТе и идею ин­сценировки романа Щедрина (тоже Немирович-Данченко нашелся!), и самого пришельца встретили настороженно и иронически («какой-то Додин прибыл, ну-ну, посмотрим, что за птица»). Между тем много­фигурный, громадный спектакль требовал объединения в работе де­сятков людей. «В щедринской работе „новая" и „старая" труппа МХАТ оказались поставленными лицом к лицу», — напишет позднее мхатовский историк, и далее: «Сотворчество разных поколений оказалось радостно-мучительным». В процессе постепенного признания ре­жиссера труппой Смоктуновский сыграл важную роль. Раз поверив в Додина, отношения не изменил в течение жизни. При всей своей ну­тряной нелюбви к режиссерам как к классу, работу Додина оценил вы­соко, а Иудушку — тяжко давшуюся роль — относил к любимейшим. Так же как сразу принял и оценил сценографический замысел Эдуар­да Кочергина. Последний запомнил, как, попав в больницу с инфарк­том, получил от незнакомого артиста теплое письмо со словами под­держки и привета...

Первая запись в актерской тетрадке — автограф Додана — передает вибрирующий настрой режиссера перед началом репетиций.

На обложке:

«Смоктуновскому И. М.

с надеждами безграничными,

с волнением несказанным,

Дай нам Бог мужества!

Ни ПУХА.

Л. Додин 8/1 - 83 г.»

Напутствует как на битву, где надеяться можно только на Бога и соб­ственное мужество.

Ниже под словами Додина взятые в рамки несколько фраз:

«Январь Что-[то] пасмурно, но вдруг проглянуло солнце в окно, как привет

и напутствие.

Благодарю».

Это настрой артиста.

 

Актерская тетрадка роли Иудушки Головлева даже среди исписан­ных тетрадей Иванова и царя Федора кажется монстром. Три тысячи вопросов актера к режиссеру и обратно, о которых вспоминает Додин, явно не относятся к фигурам речи и не являются преувеличением. По мере чтения этих исписанных на обороте и полях страниц в какой-то момент возникает странное ощущение, что слабый, мерцающий, едва намеченный контур образа постепенно наливается кровью живых подробностей, наблюдений, ассоциаций, деталей, догадок, — на глазах наливается силой и жизненным румянцем, Иудушка на страницах по­степенно обретает сверхъестественную пугающую живость.

Начинается, как обычно, первыми «пристрелками» к характеру, пер­выми объясняющими догадками, первыми манками. Неожиданную тональность предлагает артист истории последнего представителя выморочного рода, уморившего братьев, детей, мать, племянниц, исто­рии Иудушки-кровопийцы:

«История борьбы, бойца, завоевания».

Потом на протяжении сотен страниц не раз будет варьировать эту сверхзадачу. Как и в остальных тетр



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.