Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Комментарии 3 страница



После полуночи дамы вернулись домой в такси. Шел мокрый снег. Розали знобило.

— Милая детка, — сказала она. — Позволь мне еще полчасика побыть с тобой, в твоей уютной спальне. Меня знобит, голова пылает, и мне, боюсь, сейчас не удастся заснуть. Если бы ты на прощанье приготовила нам по чашке чаю, это было бы недурно. Пунш этих Рольвагенов ударяет в голову. Рольваген хоть и приготовляет его собственноручно, но как-то бездарно. Он доливает в него мозель и сомнительный яблочный шабо, и вдобавок еще немецкое шампанское. Завтра у всех нас снова будет отчаянная мигрень, злейшее «hang-over»[30] к тебе это не относится, ты так благоразумна, что почти не пьешь. А я забываюсь и за болтовней не замечаю, что мой бокал все время наполняют, — мне все кажется, что это еще первый бокал. Да, приготовь нам по чашке чаю, это будет очень кстати. Чай возбуждает, но в то же время успокаивает, и стакан чаю, вовремя выпитый, предохраняет от простуды. У Рольвагенов было слишком жарко натоплено; мне по крайней мере так показалось. А на дворе ненастье… Может быть, наконец дает о себе знать весна? Сегодня утром, в парке, мне, право же, почудилось ее дыхание. Но твоей сумасбродной маме это чудится, едва только день начинает прибавляться. Ты хорошо сделала, что включила электрический камин, здесь уже недостаточно топят. Милая моя девочка, ты умеешь создать уютную обстановку для задушевной беседы перед сном. Видишь ли, Анна, я давно хотела поговорить с тобой откровенно — да, да, ты права, ты никогда не лишала меня этой возможности. Но бывают такие обстоятельства, детка, о которых можно говорить и которые можно обсуждать только в редкие минуты, когда у человека развязывается язык…

— Какие обстоятельства, мама? Рома у нас нет. Но не хочешь ли чаю с лимоном?

— Сердечные обстоятельства, детка, обстоятельства, касающиеся природы, чудотворной, загадочной, всесильной природы, которая иногда поступает с нами удивительно противоречиво и даже своенравно. Тебе это тоже знакомо… Милая Анна, последнее время я часто думаю о твоем, прости, что касаюсь этого, о твоем увлечении Брюннером, о том, как ты пришла ко мне пожаловаться на свое горе. Тот вечер чем-то был похож на сегодняшний. Негодуя на себя, ты даже назвала свое горе позором, из-за постыдного разногласия, в которое вступил твой разум с твоим сердцем, или, вернее, если позволишь так выразиться, — с твоей чувственностью.

— Очень разумная поправка, мама. Ссылаться на сердце — сентиментальное надувательство. Не следует называть сердцем совсем другое. Наше сердце всегда говорит лишь с соизволения разума.

— Ты вправе так говорить. Ведь ты всегда утверждала, что природа устанавливает гармонию между душой и телом. Но не станешь же ты отрицать, что в ту пору между твоими желаниями и разумом гармонии не было. Ты была совсем молоденькой, и тебе не надо было стыдиться природы, ты стыдилась только себя, своего разума, его приговора, который говорил тебе, что это желание унизительно. Но разум не смог преодолеть желания. В этом и заключался твой стыд и заключалось твое горе. Ты ведь горда, моя Анна, ты очень горда. Но ты не знаешь, что существует и гордость чувством, гордость, отрицающая свою вину, не желающая считаться с осуждением разума. Этого ты не хочешь знать, и тут мы с тобой расходимся. Я живу сердцем, и если природе угодно будет даровать моему сердцу неподобающие переживания, даже противоречащие ее законам, мне будет, конечно, мучительно стыдно из-за моей старости и непригодности, но это ничуть не умалит моего благоговейного преклонения перед природой, ее животворящими силами.

— Милая мама, — возразила Анна. — Прежде всего я должна отклонить почести, которые ты воздаешь моему благоразумию и моей гордости. Она бы плачевно капитулировала перед тем, что ты столь поэтически назвала моим сердцем, если б не вмешалась милосердная судьба. Когда я подумаю о том, куда привело бы меня сердце, я благодарю господа за то, что он не дал ему воли. Я меньше чем кто-либо вправе бросить камень. Но речь не обо мне, а о тебе, и отклонить честь быть твоей наперсницей я не согласна. Не правда ли, ты хочешь мне в чем-то признаться? Но ты говоришь так неясно, одними общими местами и намеками… Пожалуйста, помоги мне понять, к чему ты клонишь.

— Что бы ты сказала, милая Анна, если бы твою мать на старости лет захватила пылкая страсть, подобающая только цветущей, юной, а никак не увядающей женщине?

— Почему ты прибегаешь к условному обороту речи? Так, надо думать, и обстоит с тобой. Ты полюбила?

— Как ты это сказала, моя родная? Как свободно, как смело и открыто произнесла ты это слово. Я так долго таила его вместе с горьким счастьем и стыдом, так рьяно оберегала его от всего света, и от тебя тоже, что ты, наверно, сейчас как с облаков свалилась, с облаков, где жила твоя достойная мать-матрона. Да, я люблю, люблю горячо, алчно, блаженно, отчаянно, как любила ты. Мое чувство считается с благоразумием так же мало, как некогда с ним считалось твое. Хотя я и горжусь весенним расцветом, который мне даровала природа, я все же страдаю, как страдала ты… Потому-то меня и потянуло рассказать тебе все, все…

— Милая, хорошая мама, скажи мне все, скажи не стесняясь. Тебе трудно начать, так позволь помочь тебе вопросом? Кто он?

— Для тебя это будет потрясающей неожиданностью, детка. Это — юный друг нашего дома, учитель твоего брата.

— Кен Китон?

— Да.

— Он… Ну хорошо… Не опасайся, мама, я не разражусь восклицаниями вроде «непостижимо, неслыханно», — хотя большинство людей поступает именно так. Глупо и дешево обзывать непостижимым чувство, которого не испытываешь сама. И все же, как ни боюсь я ранить тебя — припиши все это только моему сочувствию… Ты все время говоришь о том, что недостойна своего чувства, а спросила ли ты себя, он-то, достоин ли он твоего чувства, этот юнец?

— Он? Достоин ли он? Я не понимаю тебя, Анна! Ведь я люблю его. Кен лучше, прекрасней, мужественней всех, кого я видела в жизни…

— И поэтому ты его любишь? Не попытаться ли нам правильнее расставить следствие и причину? Не потому ли он кажется тебе столь прекрасным, что ты… что ты его любишь?

— О милая, ты разделяешь неразделимое. Здесь, в моем сердце, его очарованье и моя любовь живут рядом!

— Но ты так страдаешь, милая мама, а я так искренне хочу тебе помочь. Не можешь ли ты попытаться на одно мгновение, только на одно мгновение, — возможно, и этого было бы достаточно, чтобы тебя исцелить, — посмотреть на него не в ослепительном свете твоей любви, а при будничном свете дня; увидеть его таким, каков он есть. Хорошо, в угоду тебе, соглашусь, что он привлекательный мальчик, но, право же, не заслуживающий таких терзаний и таких страстей…

— Я знаю, Анна, ты желаешь мне добра, у тебя лучшие намерения, но ты должна помочь мне не ценой того, чтобы чернить его и быть несправедливой. А ты несправедлива со своим «дневным светом» — это такой пристрастный, неверный свет. Ты говоришь — он мил, допускаешь мне в угоду, что он привлекателен, желая этим сказать, что он — посредственность, что ничего выдающегося в нем нет. А на самом деле он незаурядный, замечательный человек. Сердце сжимается, когда подумаешь о его тяжелой жизни. Вспомни о его скромном происхождении, о железной настойчивости, которую он проявил, чтобы попасть в колледж, где превзошел всех студентов по истории и гимнастике. Вспомни, как он встал под знамя простым солдатом и показал себя героем, получил отличие, был «honorably discharged».

— Прости, но такое отличие получает любой солдат, за кем не числится никакой провинности.

— Любой. Опять ты играешь на его посредственности, хочешь намекнуть, что он всего лишь простоватый, заурядный юнец. Но ты забываешь, что и простота бывает достойной и победительной, забываешь, что в простоте Кена отражается великий дух его демократической, далекой родины…

— Он не любит своей родины.

— Тем не менее он истый ее сын, и если он любит Европу, ее исторические перспективы и народные обычаи, это говорит в его пользу, возвышает его над серым большинством. За свою страну он пролил кровь. Ты говоришь «honorably discharged» бывает всякий. Но всякого ли награждают орденом за храбрость — «Purple heart»[31] — в знак того, что он доблестно противостоял врагу и получил ранение, тяжелое ранение?

— Ах, милая мама, ведь война одного милует, другого нет. Один погибает, другой остается жив, независимо от храбрости того или другого. Когда тебе оторвет ногу или когда тебе прострелят почки, — орден является утешением, но не признаком особой отваги, в большинстве случаев, конечно.

— Так или иначе, он пожертвовал свою почку на алтарь отечества!

— Да, ему повезло. И слава богу, что на худой конец можно обойтись одной почкой. Но именно: на худой конец. Все же это дефект, телесный недостаток, мысль о котором до некоторой степени умаляет его совершенство, его великолепную юность, и, глядя на него при свете дня, не следует забывать, что, несмотря на свое хорошее или, скажем, нормальное сложение, он не безупречен, — он инвалид, уже неполноценный человек.

— Великий боже! Кен не безупречен! Кен неполноценный человек! Бедное дитя мое, он безупречен до совершенства, он запросто, играя, обходится без одной почки, и это не только его мнение, это общее мнение, и прежде всего женщин, которые бегают за ним и с которыми он, конечно, развлекается. Милая, добрая, умная Анна! Разве ты не догадываешься, зачем, собственно, я затеяла этот разговор? Я хотела узнать, спросить у тебя, и, надеюсь, ты скажешь мне откровенно: не заметила ли ты, что он находится в связи с Амелией Лютценкирхен, или с Луизой Фингстен, или с ними обеими? Уверяю тебя, Кена достанет на это, несмотря на его неполноценность! Подозрения измучили меня, я перестала понимать и надеялась, что ты, которая умеешь видеть вещи хладнокровно, в обычном, так сказать, свете дня, скажешь мне чистую правду.

— Бедная моя мамочка! Как ты страдаешь, как мучаешься! Мне больно за тебя. Но нет, мне кажется, нет! Правда, я мало знаю его образ жизни и не испытываю потребности вникать в него, но я не думаю. Во всяком случае, мне не приходилось слышать о подобных отношениях между ним и госпожой Фингстен или госпожой Лютценкирхен.

— Надеюсь, моя добрая девочка, ты говоришь это не в утешение мне, не с тем, чтобы приложить бальзам к моим ранам, не из сожаления. Жалость, — хотя, быть может, я и ищу ее у тебя, — здесь неуместна… В стыде и в муках — мое счастье. Я горда ущербной весной своей души, и если тебе показалось, что я молю о жалости, то это не так.

— Нет, мама, мне не кажется, что ты молишь о жалости. Но в подобных случаях гордость и счастье тесно сплетаются со страданием. Они нерасторжимы. И если даже ты не ищешь жалости и сострадания, — все равно ты вызываешь их у тех, кто тебя любит, кто хочет, чтобы ты сама себя пожалела и освободилась от этого наваждения… Прости меня за резкость, но я не забочусь о словах, я забочусь о тебе, родная, и не только после твоего признания, за которое я тебе так благодарна, не только с сегодняшнего дня. Ты с большим самообладанием скрывала свою тайну, но что она — столь необычная и странная — существует и уже несколько месяцев терзает тебя, это не осталось незамеченным для тех, кто тебя любит, кто в полной растерянности наблюдал за тобой…

— Кого ты подразумеваешь, говоря о тех, кто меня любит?

— Я говорю о себе. За последнее время ты очень переменилась, мама! То есть не переменилась — это не то слово, — ведь ты осталась все той же, и, говоря «переменилась», я имею в виду не твой внешний облик, его омоложение, но и это не то слово: ты, разумеется, не могла на самом деле так уж помолодеть. Но по временам, минутами, моему взору чудилось некое фантасмагорическое видение, словно в твоем милом, почтенном образе внезапно вырисовались черты той мамы, которую я знала, когда была подростком, — нет, больше того — подчас мне казалось, что я вижу тебя такой, какой никогда не видела. Так, вероятно, ты должна была выглядеть, когда была молодой девушкой. И этот обман зрения, если это обман зрения, — но нет, это не обман! — казалось, должен был меня только радовать, веселить мое сердце, ведь правда? Но мне не было весело, напротив, — мне тяжело становилось на сердце. И именно в те мгновения, когда ты молодела на моих глазах, мне было особенно жаль тебя! Потому что одновременно с этим я видела, что ты страдаешь, видела, что фантасмагория, о которой я упомянула, не просто связана с твоим страданием, а является его выражением, зримым выражением того, что ты называешь своей ущербной весной. Милая мама, откуда у тебя такие слова? Они несвойственны тебе. Ты — скромная, душевная женщина, заслуживающая всяческого восхищения. Твои глаза ясно и зорко смотрят на природу, на жизнь, но не в книги. Ты никогда много не читала, и прежде ты не пользовалась такими словами, выдуманными поэтами, такими горькими, больными словами, и когда теперь ты их все же произносишь, это доказывает…

— Что доказывает, Анна? Если поэты пользуются такими словами, то не потому ли, что они им полезны? Они отражают их переживания, их чувства. То же самое происходит и со мной, хотя, по-твоему, мне это и не к лицу. Но это неверно. Слова приходят к тому, кому они нужны, они просятся наружу, их не страшишься. Но я могу объяснить твой обман чувств и зрения, всю эту фантасмагорию, как ты сказала. Это воздействие его юности, стремление моей души уподобиться ей, чтобы не испытывать только стыд и унижение.

Анна плакала. Они обнялись. Их слезы смешались.

— И эти слова, родная моя, — с усилием проговорила хромая девушка, — тоже сродни тем чужим словам, к которым ты стала прибегать. В твоих устах они звучат как разрушение. Твоя злополучная одержимость разрушает тебя, я вижу это, и я это слышу, когда ты со мной говоришь. Мы обе должны покончить с этим любой ценой, положить конец твоей пагубной страсти, спасти тебя от самой себя. С глаз долой — из сердца вон, дорогая мамочка! Есть только один исход, спасительный исход: молодой человек не должен больше бывать у нас, мы должны отказать ему от дома. Но этого мало. Ты видишь его и вне дома, в обществе. Ладно, значит, мы обяжем его покинуть город. Я берусь за это. Я поговорю с ним по-дружески, поставлю ему на вид, что он попусту растрачивает себя здесь, что давным-давно пора расстаться с Дюссельдорфом, что не может же он весь свой век околачиваться в этом городе. Я скажу ему, что Дюссельдорф — еще не вся Германия, что при его любознательности ему следует отправиться дальше, в Мюнхен, в Гамбург, в Берлин, что и эти города существуют на свете, что их тоже надо изучить, что следует быть более подвижным, жить то здесь, то там, прежде чем вернуться на родину и занять там подобающее положение, вместо того чтобы разыгрывать из себя в Европе учителя-инвалида. Я повлияю на него. А коли он не согласится, не пожелает порвать с Дюссельдорфом, где он успел наладить деловые связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Мы сдадим наш дом и переселимся в Кельн, или во Франкфурт, или в какое-нибудь красивое местечко под Таунусом, и ты оставишь здесь то, что тебя разрушает и мучает, забудешь обо всем с помощью никогданевидения. Стоит только не видеться, и все пройдет. Так не бывает, чтобы нельзя было забыть. Можешь называть это забвение позором, но, верь мне, забывается все! И тогда там, в Таунусе, ты снова будешь наслаждаться своей милой природой, снова станешь нашей любимой старой мамой. Проникновенная, но бесполезная настойчивость.

— Стой, Анна, остановись! Хватит, я не могу больше слушать! Ты плачешь вместе со мной, твое участие полно любви, но все, что ты наговорила, все твои предложения — невозможны и для меня ужасны. Прогнать его или уехать нам? Вот куда привела твоя опека! Ты говоришь о милой природе, но плюешь ей в лицо своими бессмысленными требованиями, ты хочешь, чтобы и я плюнула ей в лицо, задушила ущербную свою весну, которой она так чудесно и щедро меня облагодетельствовала. Каким грехом и предательством это было бы по отношению ко всеблагой природе! Какой неблагодарностью и неверием в ее всемогущество, каким отрицанием ее милосердия! Ты забыла о Саре и о том, как она провинилась перед богом. Она подслушивала у двери и, смеясь, себе говорила: «Я стара, прилично ли мне предаваться наслаждениям? Да и супруг мой стар». Но господа оскорбило ее неверие. «Почто смеется дщерь моя Сара?» — сказал он. Я-то думаю, что она смеялась не столько над своим преклонным возрастом, сколько над тем, как стар и обременен годами ее супруг и господин Авраам. Ему было девяносто девять лет. Какую женщину не рассмешила бы мысль о любовных утехах с девяностодевятилетним старцем? Пусть даже в жизни мужчины пора любви не столь резко ограничена, как в жизни женщины. Но мой господин молод! Он — сама молодость, воплощение молодости, и насколько же легче и заманчивее для меня мысль… Ах, верная моя Анна! Я полна вожделения, кровь моя кипит постыдным, жгучим и горьким желанием, и я не откажусь от него, не отрекусь, не удеру в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, то возненавижу тебя до конца своих дней.

В великом смущении слушала Анна эту безудержно-хмельную речь.

— Милая мама, — сказала она угасшим голосом, — ты очень возбуждена. Сейчас ты больше всего нуждаешься в покое и сне. Выпей двадцать пять капель валерьянки на воде, даже тридцать. Это безобидное средство иногда очень помогает, и, заверяю тебя, я не предприму ничего, что было бы несогласно с твоими желаниями. Верь мне, твое спокойствие мне дороже всего! Если же я пренебрежительно говорила о Кене, которого буду уважать как объект твоего благоволения, хотя мне следовало бы ненавидеть его как причину твоих страданий, — то пойми, я и это делала только в надежде образумить тебя. Я бесконечно тебе благодарна за оказанное доверие и надеюсь, твердо надеюсь, что, объяснившись со мной, ты облегчила сердце. Может быть, это объяснение — начало твоего выздоровления, — прости, я хотела сказать успокоения, — и твое милое, веселое, дорогое нам сердце вновь станет прежним. Оно любит, страдая; но не думаешь ли ты, что со временем оно научится любить благоразумно и не страдая. Любовь, знаешь ли (все это Анна говорила, заботливо провожая мать в ее спальню, с тем чтобы собственноручно накапать ей в стакан валерьяновых капель), — любовь — какой только она не бывает, как многообразно то, что прячется под ее именем, и вместе с тем — она всегда одна и та же. Любовь матери к сыну, — знаю, ты не очень привязана к Эдуарду, — но и эта любовь бывает задушевной и пылкой, она едва уловимо, но непреложно, отличается от любви к ребенку своего пола, ни на мгновение не преступая границы дозволенного — границы материнской любви. Если учесть, что Кен действительно мог быть твоим сыном, может, ты попытаешься перевести нежность к нему в иное русло, придать ей оттенок материнства, себе на благо?

Розали улыбнулась сквозь слезы.

— Дабы между душой и телом воцарилось должное согласие? — грустно пошутила она. — Милое дитя, как я насилую твой ум, как злоупотребляю им. Я поступаю нехорошо. И все это напрасно! Материнская нежность — тоже что-то вроде Таунуса… Но, кажется, я начинаю заговариваться. Я смертельно устала, тут ты права. Спасибо за участие и терпение! Спасибо и за обещание уважать Кена во имя того, что ты называешь моим «благоволением». Обещай, что не будешь ненавидеть его, как я возненавидела бы тебя, если б ты его прогнала! Он — только средство, избранное природой, чтобы сотворить чудо в душе моей.

Анна удалилась. На следующей неделе Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз за столом присутствовала пожилая чета из Дуйсбурга, кузина Розали с мужем. Анна знала, что известная сложность чувств и напряженность отношений неотвратимо распространяет флюиды, всегда заметные постороннему взгляду, и зорко следила за гостями. Она увидела, как кузина несколько раз удивленно перевела глаза с Кена на хозяйку дома, увидела даже улыбку, прятавшуюся в усах ее мужа. В тот же вечер Анна впервые обнаружила перемену в поведении Кена с матерью, какую-то новую насмешливо-дерзкую манеру: он упорно не желал сносить с трудом дававшееся ей видимое безразличие и вынуждал хозяйку оказывать ему знаки внимания. В другой раз посторонних не было. Госпожа фон Тюммлер разрешила себе своенравную выходку, чтобы высмеять совет дочери, преподанный в тот памятный вечер, и одновременно использовать его в своих целях. Дело в том, что Кен, как выяснилось, напропалую кутил прошедшую ночь с добрыми друзьями: с учеником Академии живописи и с двумя сынками местных фабрикантов. До утра совершая обход старинных погребков, он явился к Тюммлерам с основательно гудящей головой, с hang-over первой степени, как выразился разболтавший тайну Эдуард. Когда Кен стал прощаться и все пожелали друг другу покойной ночи, Розали, бросив на дочь возбужденно-лукавый взгляд, ухватила молодого человека за ухо и сказала:

— Ну, сыночек, выслушай серьезный выговор от мамаши Тюммлер и намотай себе на ус, что ее дом открыт только для людей степенного нрава и примерного поведения, а не для ночных птиц и забулдыг, которые не способны членораздельно говорить по-немецки и у которых двоится в глазах! Слышишь, бездельник! Не будешь?! Не будешь?! А если дурные мальчишки станут совращать тебя, впредь не следуй их примеру и не расточай так беспутно свое здоровье, слышишь?! Изволь одуматься! — Говоря это, она вновь и вновь дергала его за ухо, а Кен, притворно шарахаясь от легкого подергивания ее руки, делал вид, что наказание нестерпимо болезненно, извивался и строил жалобные гримасы, обнажая при этом свои красивые, блестящие зубы. Его лицо почти касалось ее лица, и, наслаждаясь его милой близостью, она добавила: — А если это повторится и ты не исправишься, непослушный сынок, я вышлю тебя из города! Так и знай! Я отправлю тебя в тихое местечко, под Таунус, где природа, бесспорно, прекрасна, но нет никаких искушений, и ты вволю сможешь обучать английскому языку деревенских ребят. На первый раз иди проспись, шалопай! — И она отпустила его ухо, простилась с ним, по-прежнему пристально глядя ему в глаза, еще раз, с потускневшим лукавством, глянула на Анну и ушла.

Неделю спустя произошло событие, своей необычайностью повергшее Анну фон Тюммлер в великое изумление, потрясшее и смутившее ее. Радуясь за мать, она не знала, следует ли рассматривать случившееся как счастье или как несчастье. В десять часов утра горничная пригласила ее зайти к госпоже фон Тюммлер. Так как маленькая семья обычно завтракала порознь, сперва Эдуард, затем Анна и последней хозяйка дома, то Анна в это утро с матерью еще не виделась. Розали лежала в шезлонге в своей спальне, укрытая легким кашемировым одеялом. Она была бледна, но ее носик пылал. Розали кивнула вошедшей, тяжело ступающей дочери, улыбаясь с несколько подчеркнутой томностью, и в ожидании вопроса хранила молчание.

— Что случилось, мама? Ты больна?

— О нет, дитя мое, не тревожься, это не болезнь. Я даже собиралась сама зайти к тебе поздороваться вместо того, чтобы вызывать тебя сюда, но мне следует соблюдать покой, знаешь, как это иногда бывает с нами, женщинами…

— Мама! Как тебя понять?

Тогда Розали приподнялась, обвила шею дочери руками, привлекла ее к себе, заставила сесть на край шезлонга и шепнула, щека к щеке, в самое ухо, порывисто, блаженно, одним дыханием:

— Триумф, Анна, триумф! Оно вернулось ко мне, вернулось после такого долгого перерыва, вполне естественно, совсем как полагается у зрелой, живой женщины! Дорогая моя, что за чудо! Что за чудо совершила со мной великая добрая природа, благословив меня за веру в нее! Это потому, что я веровала, Анна! Я не смеялась, и добрая природа наградила меня за это, взяла обратно те превращения, какие сама же проделала над моим телом. Этим она доказала, что заблуждалась, и теперь восстановила гармонию между моим духом и плотью, но только иным способом, чем хотелось тебе, дочка. Не тем, что душа, покорно следуя велениям тела, перестроилась на почтенный, достойный лад, а наоборот, наоборот, — тем, что душа оказалась полновластной хозяйкой тела. Поздравь меня, деточка, я так счастлива! Я снова женщина, полноправная, настоящая женщина, и чувствую себя достойной его мужественной юности. Мне не надо больше в полуобморочном состоянии опускать перед ним глаза. Розга жизни, хлестнувшая меня, коснулась не только души, но и тела, вновь сделала его животворным источником. Поцелуй меня, верная моя девочка, признай, что я вправе быть счастливой, и восславь вместе со мной величие доброй природы.

Розали снова опустилась в шезлонг и закрыла глаза. На губах ее блуждала самодовольная улыбка, носик был красен.

— Дорогая, родная мамочка, — сказала Анна, готовая разделить ее радость, но почему-то с тяжелым сердцем, — это действительно большое, трогательное событие, новое доказательство твоих великолепных природных данных. Они сказались уже в свежести твоих чувств, а теперь покорили себе и жизнь твоего тела. Как видишь, я разделяю твою точку зрения, верю, что это телесное обновление — продукт юношески сильных, духовных чувствований. И что бы я прежде ни говорила об этих вещах, ты не должна считать меня мещанкой, отрицающей всякую власть духа над плотью, признающей за плотью решающее слово в их взаимоотношениях. Настолько-то и я знакома с природой, чтобы понимать их обоюдную зависимость и единство. Как сильно дух порой подчиняется велениям плоти, так, со своей стороны, он умеет властвовать над ней, — да, иногда это граничит с чудом. Ты сама — блистательный пример тому. И все же, позволь сказать тебе, прекрасное, радостное событие, которым ты так горда, — и вполне законно: конечно, ты вправе гордиться! — на меня не производит того впечатления, как на тебя. По-моему, оно не так уж много изменило, великолепная моя мама, и ничего существенного не прибавило к моему восхищению твоими природными данными или данными природы вообще. Я, хромая, стареющая девушка, бесспорно, имею основание не придавать слишком большого значения телесной жизни. Как раз противоречие между свежестью твоего чувства и увяданием тела казалось мне более блистательным, более чистым и высоким триумфом духовной жизни, чем это событие, говорящее о несокрушимости твоего организма.

— Уж лучше помолчи, бедняжка моя! То, что ты сегодня называешь свежестью чувств, ты еще так недавно называла без всяких околичностей сумасбродством и одержимостью и советовала мне обратиться к материнским чувствам, перестроиться на почтенный, старушечий лад. Ой, не рано ли, Анхен? Природа высказалась против тебя! Она взяла мое чувство под опеку и недвусмысленно доказала, что оно не должно стыдиться ни себя, ни цветущей юности, пробудившей это чувство. И ты полагаешь, что мои обстоятельства ничего не меняют? Что это не столь уж важно?

— Я нисколько не намерена умалять слово, сказанное природой, моя милая, достойная изумления мамочка! Прежде всего, я не хочу омрачать радость, данную тебе этим ее словом. Надеюсь, ты не заподозрила меня в таком побуждении, когда я сказала, что совершившееся событие мало что меняет. Мои слова относились к внешней, к практической стороне дела. Когда я советовала, искренне желала тебе себя превозмочь, ограничить материнской нежностью чувство к молодому человеку, — прости, что я так холодно о нем говорю, — к нашему другу Китону, я исходила из того, что он мог быть твоим сыном. Эта истина непреложна, правда? В ней ничто не изменилось, и она будет влиять на ваши отношения с обеих сторон: с твоей и с его тоже.

— Так, и с его тоже… Ты говоришь об обеих сторонах, подразумевая одну. Ты не веришь, что он мог бы любить меня не только как сын?

— Я этого не сказала, милая мама!

— Как бы ты могла сказать это, Анна, верная моя девочка! Подумай о том, как мало у тебя данных и нужного авторитета, чтобы судить о любовных делах. У тебя не хватает чутья в этой области, потому что ты рано потерпела разочарование, душа моя, и отвратила взор от этой стороны жизни! Духовные запросы заменили тебе естественные, природные радости. Это хорошо. Это твое счастье, это возвышенно. Но вправе ли ты судить и присуждать к безнадежности и меня? Ты не наблюдательна, ты не видишь того, что вижу я, не улавливаешь признаков, говорящих мне о столь многом, и прежде всего о том, что его чувство созрело и готово ответить на мое. Надеюсь, ты не станешь утверждать, что он просто играет мною, и беспристрастно согласишься, что он не дерзкий сердцеед и что я имею основания надеяться на ответное чувство? И разве это было б так уж удивительно? При всей твоей неосведомленности в вопросах любви, ты, вероятно, знаешь, что молодые мужчины предпочитают зрелую женственность неискушенной молодости глупеньких, робких гусынь? Должно быть, здесь не обходится без тяготения к материнской нежности, ведь и в страсть зрелой женщины к юноше тоже вкрадывается нечто материнское. Кстати, помнится, ты недавно сама говорила об этом.

— В самом деле, мамочка? Так или иначе, но ты права, и я согласна со всем, что ты сказала.

— Тогда не считай, что для меня все складывается столь уж безнадежно, особенно теперь, когда природа признала мое чувство. Не считай этого, несмотря на мои седые волосы, на которые ты, кажется, сейчас покосилась. Да, к сожалению, я поседела, и допустила большую ошибку, своевременно не покрасившись. Теперь я не могу вдруг начать краситься, хотя природа до некоторой степени и поощряет меня к этому. Но зато с лицом я могу кое-что предпринять, не только массаж — я буду накладывать немножечко румян. Вы, дети, не станете ведь возражать?

— Ну, что ты, мама! Эдуард вообще ничего не заметит, если ты мало-мальски умело возьмешься за дело… А я… хоть я и нахожу, что безыскусственность более свойственна твоему облику, но думаю, ты не погрешишь против природы, если поможешь ей столь общеупотребительным способом.

— Да? Нельзя же допустить, чтобы в Кене возобладали сыновние чувства. Это обмануло бы мои надежды. Да, славная моя, преданная девочка, это сердце… Я знаю, ты не любишь говорить и слушать о «сердце»… Но мое сердце полно ликования и гордости, когда я думаю о том, как теперь встречусь с Кеном, с его молодостью… Да, сердце твоей мамы полно надежд на счастье, на новую жизнь!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.