Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Комментарии 1 страница



 

 

В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила, если не в роскоши, то в достатке, вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер с дочерью Анной и сыном Эдуардом. Ее муж, подполковник фон Тюммлер, бессмысленно погиб в самом начале войны — не в бою, а при автомобильной катастрофе, что тем не менее давало право говорить о нем как о воине, павшем на поле брани. Этот жестокий удар, перенесенный ею, тогда еще сорокалетней женщиной, с патриотическим смирением, отнял отца у обоих ее детей, у нее же самой — завидно веселого мужа, нередкие отклонения которого от стези супружеской верности говорили лишь об избытке жизненных сил.

Годы замужества, а их было двадцать, Розали, по облику и говору истая жительница Рейнского края, провела в трудолюбивом Дуисбурге, где стоял гарнизон фон Тюммлера, но после утраты мужа поселилась с детьми в Дюссельдорфе (дочери было тогда восемнадцать, сыну всего лишь шесть лет), отчасти из-за красивых парков — примечательности этого города (госпожа фон Тюммлер страстно любила природу), отчасти же из-за дочери Анны, серьезной девушки, которая увлекалась живописью и хотела посещать знаменитую Академию художеств. Вот уже десять лет маленькая семья проживала на тихой, обсаженной липами улице имени Петера фон Корнелиуса{1}, в небольшом особняке, окруженном тенистым садом и обставленном немного старомодной, но покойной мебелью, в стиле тех лет, когда Розали была невестой. Несколько родственников и друзей, а также профессора академий живописи и медицинских наук, да два-три фабриканта с женами составляли небольшой кружок, часто собиравшийся под радушным кровом для скромных вечерних пиршеств, во время которых, следуя местному обычаю, воздавали должное рейнским винам.

Госпожа фон Тюммлер была общительного нрава. Ей нравились людные сборища, и, в пределах своих возможностей, она держала открытый дом. Непритязательный, веселый нрав, сердечная теплота, которая выражалась и в любви к природе, снискали ей общее расположение. Высоким ростом она не отличалась, но сохранила былую стройность; в ее густых вьющихся волосах уже заметно проглядывала седина, а на тыльной стороне увядающих нежных рук проступило множество пятнышек, похожих на веснушки (явление, против которого еще не найдено средство), и все же она казалась молодой, благодаря прекрасным, всегда оживленным глазам, глянцевито-каштанового цвета, сиявшим на женственно-милом, тонко очерченном лице. Нос ее имел свойство слегка краснеть, когда она бывала в приподнятом настроении, что становилось особенно заметным в обществе, и она старалась устранить этот недостаток, прибегая к пудре — совсем напрасно, по общему суждению, потому что это производило даже трогательное впечатление и ничуть ее не портило.

Розали родилась весной, в мае месяце, и сегодня праздновала свою пятидесятую годовщину в кругу родных и нескольких друзей, за усыпанным цветами столом, в саду, разукрашенном фонариками, под звон бокалов и благодушные, порою шутливые тосты. Она старалась веселиться с теми, кто был весел — не без усилия: потому что с некоторых пор и в сегодняшний вечер тоже она чувствовала недомогание, сопутствующее переходному возрасту, физическому угасанию ее женственности, неуклонно совершавшемуся, невзирая на сопротивление несостарившейся души. Головные боли, сердцебиение, приступы щемящей тоски сменялись днями уныния, болезненной раздражительности, благодаря которой и в этот праздничный вечер тосты, произнесенные в ее честь, казались ей безнадежно плоскими и глупыми. Зная, что ее дочь никогда не сочувствует такого рода юмору, почерпнутому в пуншевой чаше, она обменивалась с нею понимающим, безнадежным взглядом.

Самая доверительная, нежная близость связывала ее с этой девушкой, ныне взрослой подругой, на двенадцать лет опередившей брата, от которой не надо было скрывать горестей своего возраста. Анне было уже под тридцать, она до сих пор не вышла замуж, но это не смущало Розали, которая из простого эгоизма предпочитала сохранить в дочери милую, неразлучную спутницу, нежели уступить ее мужу. Анна фон Тюммлер была более высокого роста, но глаза ее цвета каштана были те же, что у матери, впрочем, не совсем те же — им недоставало наивной оживленности материнских глаз; они скорее были холодны и задумчивы. Анна родилась с искривлением стопы, операция, сделанная в детстве, не привела к желательному результату, и девушка навсегда была лишена возможности заниматься спортом, танцами, принимать участие в увеселениях сверстниц. Незаурядные способности, духовная утонченность щедро восполнили все то, в чем ей было отказано. Занимаясь с преподавателями на дому, всего по два-три часа в день, она без труда сдала экзамен на аттестат зрелости, но затем отказалась от науки ради искусства — сначала ваяния, затем живописи — и, будучи еще ученицей, непримиримо отвергла слепое подражание природе, предпочтя ему сугубо отвлеченное, абстрактно-символическое направление с некоторым уклоном в кубизм. Картины своей дочери, где изысканная современность уживалась с примитивом, декоративность с глубокомыслием и утонченное пиршество красок с аскетизмом, госпожа фон Тюммлер рассматривала с унылой почтительностью.

— Значительно, вероятно, очень значительно, детка, — говорила она. — Профессор Цумштег это оценит. Он повлиял на тебя и научил любить такую живопись, у него наметанный глаз и опыт. Надо иметь опыт и наметанный глаз, чтобы понимать такие вещи. Как она называется?

— Деревья на ночном ветру.

— Как-никак здесь есть намек на то, что ты хотела выразить. Значит, эти кегельные шары на серо-желтом фоне и есть деревья, а вот та странная линия, свивающаяся как спираль, должна изображать ночной ветер? Интересно, Анна, очень интересно! Но, боже правый, что вы все делаете из милой природы, дочурка? Чего тебе стоит один-единственный разок послужить своим искусством красоте, написать что-нибудь для души, скажем, изящный натюрморт, ветку свежей сирени, так, чтоб казалось, что вдыхаешь ее прелестный запах, а рядом с вазой стояла бы жеманная парочка из мейссенского фарфора, кавалер, склонившийся в поцелуе над ручкой дамы, — и все это отражалось бы в сверкающей поверхности стола…

— Стой, стой, мамочка! У тебя неуемная фантазия. Но так писать теперь уже нельзя.

— Анна, не пытайся уговорить меня, что ты, такая способная, не можешь написать что-нибудь ласкающее глаз.

— Ты меня неверно поняла, мама! Речь идет не обо мне, не о том, умею ли я так писать. Этого не допускает наше время, наше искусство.

— Тем хуже для времени и для искусства! Нет, прости, девочка, я не то хотела сказать. Если это неугодно жизни, идущей вперед, то не о чем и спорить. Напротив, печально было бы отстать от жизни. Это я вполне понимаю. И еще я понимаю, что необходим талант, чтобы придумать такую говорящую линию, как твоя. Мне она ничего не говорит, но по ней видно, что она говорит о многом.

Анна поцеловала мать, далеко отставив руки с мокрой палитрой и кистью. И Розали тоже поцеловала дочь, радуясь, что та, в измазанной красками блузе, занимаясь своим отвлеченным и, как казалось матери, мертворожденным рукомеслом, находит в нем утешение и примирение с незадавшейся жизнью.

Фрейлейн фон Тюммлер очень рано поняла, сколь пагубно хромающая поступь молодой девушки отражается на чувственных влечениях сильного пола, и, даже когда ею, несмотря на телесный ее недостаток, увлекался какой-нибудь юноша, она во всеоружии гордости, недоверчиво и холодно отклоняла его искания, подавляла их в самом зародыше. Однажды, вскоре после переезда в Дюссельдорф, она полюбила, мучительно стыдясь своей страсти, вызванной физической привлекательностью молодого человека, химика по образованию, поставившего себе целью превратить науку в средство обогащения, так что, получив звание доктора, он тотчас же поступил на одну из химических фабрик Дюссельдорфа, где занял доходное место и видное положение. Его смуглая кожа, его покоряющая мужественность, деловая сметка и открытый нрав, подкупавший даже мужчин, были предметом грез всех девушек и женщин светского круга, превозносивших до небес этого доктора химии и наперебой закармливавших его индейками и гусями. Отныне горьким уделом Анны стало томиться, как томятся другие, сознавать себя рабою пошлого чувства, которое она старалась побороть, тщетно взывая к собственному достоинству.

Впрочем, доктор Брюннер (так звали юного красавца), вполне сознавая себя расчетливым честолюбцем, возмещал этот душевный изъян тяготеньем ко всему изысканно-возвышенному, а потому некоторое время откровенно ухаживал за фрейлейн фон Тюммлер и охотно болтал с ней в обществе о живописи и литературе. Нашептывая своим вкрадчивым голосом пренебрежительно-шутливые суждения о той или иной из своих горячих поклонниц, он как бы стремился заключить с Анной союз против их назойливо чувственных ухищрений, против заурядности, не утонченной телесным изъяном. Каково приходится самой Анне, что за мучительное блаженство испытывает она в то время, как он глумится над другою, об этом доктор Брюннер, казалось, и не подозревал: как будто в духовной близости с Анной он искал лишь защиту от утомительных любовных преследований и уважение к себе — уже за то, что он дорожил этим уважением. Велико было искушение Анны открыться, довериться ему, хотя она и знала, что ее слабость окажется только очередной напрасной данью мужской неотразимости Брюннера. Его искания становились все более настойчивыми, серьезными, и Анна в сладостном смятении сознавалась себе, что безоглядно пошла бы за него, скажи он решающее слово. Но это слово не было сказано. Тщеславного стремления к возвышенным материям оказалось недостаточно, чтобы перешагнуть через ее телесный изъян и вдобавок скромное приданое. Вскоре он стал избегать Анны и обручился с дочерью богатого фабриканта из Бохума{2}, куда и перекочевал, отдав предпочтение родному городу невесты и химическому предприятию ее отца, к величайшему горю дюссельдорфских дам и облегчению Анны.

Розали знала о сердечных муках дочери, знала задолго до того, как Анна, в приступе отчаяния, пришла выплакать на материнской груди то, что называла своим позором. Не будучи очень умной, госпожа фон Тюммлер обладала ничуть не злорадной, а напротив, даже глубоко благожелательной прозорливостью во всем, что касалось духовной и физической жизни женщины, почему от ее глаз не могло ускользнуть ни одно такого рода событие в кругу ее знакомых. По едва заметной улыбке, по блеску глаз, по краске в лице она узнавала, что девушке нравится тот или иной юноша, и сообщала о своих наблюдениях подружке-дочери, ничего такого не замечавшей, да и не хотевшей замечать. Она инстинктивно определяла, находит ли женщина удовлетворение в супружеской жизни, или нет, и печалилась или радовалась вместе с той, кого взяла под наблюдение. Она безошибочно определяла беременность в самом ее начале, причем, как обычно, когда дело касалось событий радостно-естественных, переходила на диалект и говорила: «Помяни мое слово, она понесла». Розали любила наблюдать, как охотно Анна помогает готовить уроки старшекласснику-брату. С наивной, но безошибочной психологической прозорливостью она угадывала, как утешало обездоленную девушку ее умственное превосходство над мужским началом. Вообще нельзя было сказать, чтобы Розали принимала чуткое участие в душевной жизни сына, этого непомерно вытянувшегося юнца, который был так похож на ее покойного мужа, не ладил с гуманитарными науками и мечтал о строительстве дорог и мостов и о профессии инженера. Прохладное дружелюбие, поверхностная заботливость — вот и все, что Розали дарила ему. По-настоящему привязана она была к дочери, единственной истинной своей подруге. Благодаря замкнутости Анны дружескую откровенность между обеими женщинами можно было бы назвать односторонней, если бы мать и без слов не знала всего о своей девочке, о скорбном одиночестве этого гордого сердца.

Без ложной обидчивости, просто и весело, принимала она любовно-снисходительные, насмешливо-сожалеющие, а подчас почти высокомерные улыбки своей подруги-дочери. Добрая душа, она легко сносила добродушное подтрунивание над своей простотой, которую, несмотря ни на что, почитала желанно-счастливым свойством, и, смеясь над собой, в то же время смеялась и над кислой гримаской Анны. Это случалось нередко, в особенности когда она садилась на своего конька — проникновенную нежность к природе, — желая ею заразить и рассудительную девушку. А как она любила «свое» время года, пору, когда родилась, — весну, весну, снабжавшую ее, — по уверениям Розали, — здоровьем и жизнерадостностью из самых сокровенных своих истоков! Когда воздух становился мягким и птицы заводили призывные песни, лицо ее светлело. Первые крокусы и подснежники в саду, нарядное цветение тюльпанов и гиацинтов на клумбах вокруг дома трогали добрую женщину до слез. Милые фиалки вдоль сельских дорог, желтые кисти дрока в цвету, красный и белый шиповник, а также сирень, и то, как выбрасывают ввысь свои бело-розовые свечи каштаны, — все вызывало восхищение, и так хотелось поделиться им с дочерью. Розали уводила ее из северной комнаты, отведенной под мастерскую, от абстрактного ее творчества, и Анна, улыбаясь, с готовностью сбрасывала рабочую блузу, чтобы сопровождать мать в многочасовых прогулках: как ни странно, она была превосходным ходоком, и если в обществе, стараясь скрыть хромоту, чувствовала себя связанной в движениях, то здесь, на свободе, где можно было шагать непринужденно, она вдруг становилась выносливой.

Родной, привычный ландшафт, вновь по-весеннему поэтические дороги их прогулок, вдоль которых цвели деревья, прелестные в своем бело-розовом уборе и сулящие обилие плодов, — что за волшебная пора! Они часто гуляли у реки. Текущую воду окаймляли высокие серебристые тополя, и пушистые их сережки роняли пыльцу, похожую на снег, гонимый ветром. Розали, которая и это находила восхитительным, достаточно знала ботанику, чтобы поучать свою дочь, рассказывая ей о том, что тополь — «двудомное» дерево, что на одних тополях растут только мужские, на других — только женские цветы. Она охотно говорила и об опылении ветром — о любовных услугах, что оказывает зефир детям флоры, о предупредительности, с какою он переносит цветочную пыльцу в целомудренно ожидающий женский цветок. Этот вид оплодотворения казался ей особенно прелестным.

Но подлинной страстью ее были розы. Она выращивала королеву цветов в своем саду, всеми средствами, заботливо и терпеливо охраняла ее от прожорливых гусениц, и, покуда длилось царственное цветение, на этажерках и столиках ее будуара не переводились букеты восхитительно свежих роз, в бутонах или уже распустившихся, преимущественно красных (белые она меньше любила), питомицы ее сада или же приношения знакомых дам, знавших о ее страсти. Закрыв глаза, она надолго погружала лицо в букет, а затем, подняв голову, уверяла, что это и есть аромат богов и что Психея, склонившись со светильником над спящим Амуром, его кудрявой головой и чуть приоткрытыми устами, конечно же вдыхала именно этот небесный аромат, и она, Розали, не сомневается, что и праведники там, в райских кущах, всегда будут вдыхать запах нетленных роз.

— В таком случае, — скептически замечала Анна, — там до того привыкнут к нему, что и вовсе перестанут его замечать.

Но госпожа фон Тюммлер сердилась на Анну за подобное умничанье. Если так рассуждать, если все высмеивать, можно усомниться и в самой вечности, а немудреное, привычное счастье — все же счастье. Это давало Анне лишний повод в знак примирения нежно и снисходительно поцеловать свою мать, после чего обе женщины принимались вместе смеяться.

Искусственного благовония духов Розали не признавала, разве что капельку освежающего одеколона И. М. Фарина, который она покупала в переулке напротив. Но все запахи, которые дарует нам природа, Розали любила без меры, в чувственном благоговении упиваясь их сладостью, пряной горечью, хмельным дурманом. Дорога, по которой они часто гуляли, вела к оврагу, где на дне неглубокой лощины густо разрослись кусты черемухи и жасмина, что в знойные, влажные, предгрозовые дни июня слали вверх жаркие облака одуряющих, почти удушливых благовоний. Несмотря на то что у Анны это вызывало головную боль, она должна была сопровождать свою мать и сюда. Розали упивалась тяжелыми вздымающимися испарениями. Она подолгу простаивала здесь, уходила, вновь возвращалась, наклонялась над оврагом и вздыхала:

— Девочка моя, как это чудесно! Это дыхание природы, ее сладостное дуновение, напоенное солнцем и влагой. Она шлет нам его из своих недр. Вкусим его, почитая природу, ведь мы тоже ее любимые дети.

— Ты, мама, во всяком случае! — отвечала Анна, брала мечтательницу под руку и, прихрамывая, уводила ее прочь. — Ко мне природа относится значительно хуже: у меня всегда болит голова от этого настоя ее ароматов.

— Да, потому что ты от нее воротишь нос, — отвечала Розали. — Не славишь ее своим талантом, а, напротив, с его помощью норовишь возвыситься над ней, пользуешься природой только как темой для своих фантазий — это твои собственные хвастливые слова — и в заумных своих замыслах уносишься бог весть куда, в холодную пустоту. Я уважаю твое искусство, Анна, но на месте милой природы тоже была бы обижена. — И однажды совершенно серьезно предложила дочери: если уж Анна так одержима этой своей абстрактностью и хочет изображать все только условно, пусть хоть раз попытается в красках выразить запахи.

Эта мысль пришла ей в голову в июле, в дни, когда зацвели липы и из аллей сада в открытые окна, заполняя весь дом, проникал неописуемо чистый и нежный, колдовской аромат позднего цветения, а с губ Розали вообще не сходила восхищенная улыбка. Тогда-то она и сказала:

— Вот что вам надо бы писать, вот чего добиваться в своей живописи! Ведь не хотите же вы полностью изгнать природу из искусства, вы все же исходите из нее в своих отвлеченностях и нуждаетесь в земном и чувственном, чтобы его одухотворять. Ну, а запах, если можно так выразиться, одновременно и абстрактен и чувствен; он невидим, он неуловимо говорит с нами из эфира. На вашем месте я дерзнула бы передать невидимое упоение, изобразить его зримо, — в конце концов это основная задача живописи. Где ваши палитры? Скорее разотрите на них аромат и перенесите его на холст в виде счастья в красках. Потом можете назвать свое творение «Запахом лип», чтобы зрители поняли, что вы задумали.

— Милая мама, ты бесподобна, — возразила фрейлейн фон Тюммлер. — Такие проблемы поставят в тупик любого профессора живописи. Знаешь ли ты хотя бы, что только весьма романтическая личность способна придумать это твое синтетическое смешение чувственных восприятий, мистическое претворение запахов в краски!

— Вероятно, я заслужила твои ученые насмешки?

— Нет, нет! Ты не заслужила их, — искренне сказала Анна.

Но как-то, в разгаре августа, когда время близилось к полудню и стояла сильная жара, дамы, гуляя, натолкнулись на удивительное явление, напоминавшее злую шутку, издевательство. Возле опушки леса их внезапно коснулся запах мускуса. Первая почуяла его Розали.

— Ах! А это откуда? — поделилась она своим открытием. Дочь вынуждена была согласиться.

— Да, похоже на мускус.

Они не прошли и двух шагов, как обнаружили источник этого запаха. Он возбуждал отвращение. То была кучка разлагающихся нечистот на краю дороги, густо облепленная жирными мухами, кишевшими на ней и над ней. Лучше было не вглядываться. То были экскременты животного, а быть может, и человека, соединившиеся с гниющими травами, и вдобавок истлевший остов какого-то лесного зверька. Словом, ничего не могло быть гаже этой дымящейся кучки. Однако тошнотворный запах распада в двувалентном, двусмысленном своем перерождении уже нельзя было назвать вонью. Он безоговорочно воспринимался как запах мускуса.

— Пошли дальше! — одновременно сказали обе женщины, и Анна, сильнее обычного волоча ногу, повисла на руке матери. Они помолчали, как бы стараясь разобраться в поразительном явлении.

— Вот видишь, недаром я не переношу запах мускуса и не понимаю, как можно им душиться. Духи эти не пахнут ни цветами, ни травами. Помнится, на уроках естественной истории мы проходили, что некоторые животные выделяют мускус из желез, кажется крысы и кошки, да, тибетские кошки и мускусные крысы. А вот у Шиллера в «Коварстве и любви» есть человечек{3}, эдакий пошляк, у него пронзительно гнусавый голос. Когда он выходит на сцену, по всему партеру распространяется запах мускуса. Я никогда не могла без смеха читать это место!

И они развеселились. Даже теперь, когда организм Розали должен был мучительно приспосабливаться к физическим и нравственным недугам переходного возраста, она умела звонко, от всего сердца, смеяться. К этому времени Розали обрела друга, неподалеку от дома, в уголке городского сада. Это был старый, одиноко стоявший дуб, сучковатый и искривленный. Его корни были обнажены, а кряжистый ствол невысоко над землей разделялся на толстые узловатые ветви. Наверху они утончались и пускали новые побеги. В стволе было дупло, запломбированное цементом, — администрация парка пеклась о своем детище. Но иные ветви уже отмирали и, не в силах зазеленеть, голыми искалеченными обрубками торчали ввысь. Другие, — правда, их было немного, — весною вновь зазеленели, покрылись зубчатыми, извилистыми листьями, из которых спокон веков плетут священные венки победы. Розали не могла наглядеться на дуб. День за днем она участливо следила, как зарождаются, набухают и распускаются листки на ветвях и веточках, в которые еще просачивалась жизнь. Рядом с дубом на лужайке стояла скамья. Они сели, и Розали сказала:

— Мощный старик! Можно ли без умиления смотреть, как бодро он держится, как все еще выбрасывает новые побеги. Взгляни на его корни, одеревеневшие, толстые, — они распластались по матери-земле в поисках пропитания, цепкие, словно якоря. Не один шторм пережил он и не один еще переживет. Такие не сгибаются. Полый, зацементированный, он уже не в силах весь покрыться листвой. Но когда приходит его время, он все же набухает соками, перемогая старость, а когда ему удается немножко зазеленеть, его лелеют и чтут за отвагу. Видишь, там, наверху, кивает ветру тоненький побег. Не вся крона распустилась, но пусть хотя бы он поддержит честь старика.

— Не сомневаюсь, что это достойно внимания, но, если ты не возражаешь, я охотнее вернулась бы домой, — сказала Анна, — мне нездоровится…

— Нездоровится? У тебя… Ах, девочка, как я могла забыть? Мне стыдно, что я повела тебя гулять. Глазею на старика, и не вижу, что ты скорчилась от боли. Обопрись на мою руку, и пойдем.

Фрейлейн фон Тюммлер с давних пор ежемесячно жаловалась на сильные боли. Это стало привычным явлением, и врачи рассматривали его как неприятный конституциональный недостаток, с которым приходится мириться. А потому недомогания Анны не вызывали у матери особых опасений и на обратном пути, желая утешить и развлечь страдалицу, и вместе с тем выразить и свою зависть, она сказала:

— Помнишь, когда это впервые случилось с тобой, ты была еще совсем девчонкой и так испугалась? А я объяснила тебе, что это вполне естественно, что так и быть должно, что следует радоваться и гордиться тем, что ты стала женщиной. Незадолго до этого у тебя бывают боли. Это мучительно и не обязательно — я никогда их не знала, — но бывает и так. Я помню еще два-три подобных случая, когда бывали боли… Так что же: a la bonne heure![1] У нас, женщин, они другие, чем у мужчин. Те не знают боли, разве только когда хворают, и тогда они ужасно теряются. Тюммлер, твой отец, тоже терялся при малейшей боли, хотя он был офицер и пал смертью храбрых. Наш пол ведет себя по-иному, мы выносливее, страдание — наш удел. Мы, так сказать, прирожденные страдалицы. Прежде всего, мы знаем естественные, здоровые, священные боли родов. Это нечто неотъемлемо женское, мужчины избавлены от них. Правда, глупые мужчины приходят в отчаянье от наших полубессознательных криков, упрекают себя и хватаются за голову, а мы, хоть и кричим, в глубине души смеемся над ними. Когда ты, Анна, появилась на свет, мне пришлось очень худо. Это продолжалось тридцать шесть часов, а Тюммлер все время бегал по комнатам и держался за голову, и все же это был великий праздник жизни, и кричала не я, а во мне кричало нечто — святой экстаз страдания. Позже, с Эдуардом, не было и вполовину так страшно, но для мужчины и этого было бы предостаточно. Господа мужчины не в ладу с подобными испытаниями. Видишь ли, обычно боль является предупреждающим сигналом неизменно благожелательной природы о том, что в теле завелся недуг. «Эй! — значит это. — Тут что-то не в порядке! Предприми что-нибудь, не против самой боли, а против того, что кроется за ней!» Конечно, и у женщин боль может иметь подобное значение. Но ты ведь знаешь, что эти твои ежемесячные боли не таковы. Они ни о чем не предупреждают. Это просто разновидность женского страдания, и ты так и рассматривай ее, как почетный акт женской жизни. Постоянно, пока ты женщина, не дитя уже и еще не старуха, не способная ни на что, эти боли напоминают о мощном изобилии твоей крови, твоих материнских органов, которые готовит к оплодотворению добрая природа. И только, когда боли не наступают, — а за всю жизнь так было со мной только дважды, с большим перерывом, — регулы исчезают, и мы переходим в иное, благословенное состояние. Господи, боже ты мой, с каким радостным испугом я тридцать лет назад обнаружила, что они не наступили! То была ты, моя любимая девочка, и я до сих пор не забыла, как краснея шепнула об этом Тюммлеру, прильнув к нему: «Роберт, знаешь, не без того у меня… Я вроде понесла…»

— Милая мама, окажи хоть эту любезность, оставь свой диалект, сейчас он меня особенно раздражает.

— Ой, душенька, прости! Не хватало еще, чтобы и я тебя раздражала. Меньше всего я хотела этого. Но, право, в счастливом смятении я именно в таких словах призналась Тюммлеру. И потом, ведь речь идет о самых естественных вещах, не так ли? А природа и диалект, в моем ощущении, чем-то связаны между собою, как, скажем, связаны между собою природа и народ. Если я болтаю чепуху, так поправь! Ты ведь настолько меня умнее… Да, ты умна, но ты не в ладах с природой, ты наделяешь ее отвлеченными мудрствованиями, хочешь ее изобразить по-своему, в кубах и спиралях, и, если уж мы заговорили о взаимосвязях, позволь спросить тебя — нету ли связи между надменной одухотворенностью твоих отношений с природой и тем, что именно тебя она наделила этими ежемесячными страданиями?

— Ну, мама, — не удержавшись от смеха, сказала Анна, — меня ты ругаешь за мудрствования, а сама придумываешь непозволительно мудреные теории!

— Если мне удалось хоть немножко развеселить тебя, детка, то да здравствуют дурацкие теории. Но о страданиях женщины я говорила всерьез. Ты должна ликовать, гордиться тем, что тебе тридцать лет, что ты в самом соку и в расцвете. Поверь мне, я охотно примирилась бы с любою болью, только бы со мною обстояло, как с тобой. К сожалению, со мной все обстоит по-иному, все проистекает скудно, неправильно, а вот уже два месяца и вовсе нет ничего. Ах, кончился мой бабий век! В библии сказано, кажется про Сару, ну да, про Сару, что она благодаря чуду{4} в преклонном возрасте понесла, но это, вероятно, только так, благочестивая небылица, теперь такое не случается. Раз уж кончилось все исконно женское, значит, ты не женщина больше, а только пустая ее оболочка, непригодная, изношенная, отвергнутая природой. Милочка моя, поверь, это очень горько! У мужчин, думается мне, все обстоит по-другому. Я знавала таких, что и в восемьдесят лет не давали проходу ни одной женщине. И Тюммлер, твой отец, был из таких. Как часто мне приходилось смотреть на многое сквозь пальцы, даже когда он был уже подполковником! Ну, что такое пятьдесят лет для мужчины? Немножко темперамента, и ничто еще не препятствует долго изображать сердцееда, а некоторым из них особенно везет как раз у совсем молоденьких девочек. Нам, женщинам, отпущено всего-навсего тридцать пять полноценных лет. А когда тебе пятьдесят, ты изношена, ты свое отслужила, ты просто хлам для природы.

На эти жестокие слова, проникнутые набожным поклонением природе, Анна отвечала иначе, чем ответило бы большинство женщин. Она сказала:

— Мама, своими словами ты стараешься унизить достоинство стареющей женщины, которая честно выполнила жизненный долг и по велению твоей любимой природы отныне должна существовать покойно и умиротворенно, отрешившись от низменных страстей, но даря людям, близким и чужим, одну лишь возвышенную, чистую любовь. И ты завидуешь мужчинам только в том, что их половая жизнь не столь четко ограничена, как женская. Я лично весьма сомневаюсь: достойно ли это зависти? Во всяком случае, цивилизованные народы приносили изысканную дань поклонения именно матроне; они ее чтили, как мы чтим тебя, мама, любуясь твоей прелестной, достойной старостью.

— Милая, — и Розали на ходу притянула дочь к себе, — ты говоришь так красиво, так разумно, несмотря на боли. Я хотела утешить тебя, а на деле ты утешила свою глупенькую маму, разобравшись в ее недостойных горестях. Но знай, детка, — не так просто дается это отрешение, это достоинство. Трудно, иногда мучительно трудно, приходится и телу, когда оно переходит в новое состояние, ну, а когда вступает в действие еще и душа, которая знать не хочет о хваленых преимуществах матроны и всеми силами борется против угасания тела, тогда особенно трудно. Да, мучительнее всего — приспособление души к новому состоянию тела.

— Разумеется, мама, я тебя понимаю. Но, видишь ли, душа и плоть едины. Психика так же подчинена законам природы, как и физиология. Природа учитывает все, и ты не тоскуй: духовная жизнь недолго будет находиться в противоречии с естественными изменениями тела. Ты должна сказать себе, что духовная жизнь — только отражение телесной. И если твоей милой душе кажется, что приспособление к новой жизни тела — непосильная задача, — она ошибается. Скоро она убедится в том, что ей остается лишь следовать велениям тела. Ведь тело формирует душу по своему подобию, а не наоборот.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.