Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава XI 2 страница



В своей первой беседе о «Фамире Кифаред», которая произвела на всех большое впечатление, Таиров рассказал об образе спектакля, подробно остановился на его оформлении, на тех огромных возможностях, которые дает актерам конструктивное построение декораций. Рассказывал о «сценической атмосфере»,

— На сцене должно быть абсолютное гармоническое единство эмоции, ритма и всей структуры формы, — говорил он.

Касаясь самого жанра трагедии, Таиров говорил, что нельзя относиться к ней как к зрелищу мрачному и безысходному. Снова и снова Александр Яковлевич повторял, что пришло время сбросить с театра толстую кору рассудочности и психологизма, вернуть ему его самостоятельную значимость, вернуть свободу, независимость и тем помочь актеру во всю ширь раскрыть свои творческие возможности.

Хочу напомнить малоизвестную ныне пьесу Анненского. Тема ее — гибель дерзновенного музыканта, бросившего вызов богам. Сын фракийского царя, прославленный игрой на кифаре, вызывает на состязание муз и терпит поражение. Разгневанные дерзостью смертного, музы лишают его зрения и музыкального дара, а боги осуждают на вечные странствия.

Разрабатывая внутреннее содержание каждого образа пьесы, Таиров одновременно упорно искал речь, движения, которые определяли бы характер и форму трагедии. Особенно настойчиво занимался он речью. Какая должна быть речь в трагедии? Бытовая явно не годилась, декламацию Александр Яковлевич категорически отвергал.

— Речь в трагедии должна быть очень простой, строго подчинена эмоции, но с непременным соблюдением ритма стиха, — объяснял Александр Яковлевич.

Особой трудностью для актеров явилось то, что стихи Анненского, звучные и красивые, в ряде моментов отличались некоторой заумностью, и это мешало выражению чувства. Особенно трудно приходилось Церетелли, игравшему Фамиру. Таиров советовал: в тех местах, где текст особенно сложен, не подчеркивать его, а усиливать общую эмоциональную и пластическую выразительность данного момента. Это дало прекрасный результат. Замечательно звучали стансы Фамиры. Таиров очень долго искал форму — как показать здесь взлет вдохновения художника, живущего в мире поэзии и музыки, художника, в своем творчестве общающегося {226} с богами. Александр Яковлевич начал местами переводить стансы в полупение и речитатив. Это получилось психологически абсолютно органично. Показывая Церетелли стансы, Таиров сам замечательно их исполнял, актеры даже аплодировали ему. Когда я впервые услышала стансы в сопровождении оркестра — музыку к спектаклю написал Фортер, — я заплакала, как когда-то в ранней юности плакала, слушая Баттистини, как с трудом удерживаю слезы и сейчас на концертах Рихтера, Ойстраха, Стерна.

Оформление Экстер, которое на премьере произвело впечатление разорвавшейся бомбы, как ни странно, было безоговорочно принято и взыскательными знатоками и сварливой буржуазной критикой. Думаю, что это неожиданное приятие конструкций явилось результатом счастливого слияния абсолютно нового для зрителей решения декоративного оформления со сценической атмосферой — с музыкой, с характером актерской игры.

Простая игровая площадка первых наших постановок стала здесь точно разработанной основой спектакля, пространство сцены впервые было ритмически организованным. В «Фамире» два начала: буйное, вакхическое — дионисийское и возвышенное, гармоничное — аполлоновское. Эти два начала и определили ритмическое построение конструкции. Любопытно, что нагромождение кубов на сцене точно ассоциировалось у зрителей с нагромождением скал среди какой-то дикой природы. А конусообразные формы ассоциировались с пирамидальными тополями или с кипарисами. Конструкция, как и обещал Таиров, дала прекрасные игровые возможности актерам. Пляски менад и сатиров, построенные в синкопическом ритме, производили большое впечатление на зрителей смелостью и красотой движений. Такое же сильное и глубокое впечатление производила медленная, плавная поступь слепого Фамиры, его царственные движения, подчеркнутые спокойными, широкими лестничными ступенями.

Мимические сцены, пляски вакханок и сатиров занимали в спектакле большое место. Александр Яковлевич поставил перед участниками этих сцен трудную задачу — выявить в своем исполнении первобытное, архаическое начало древнего мифа, первозданную варварскую стихию вакхического, почти животного темперамента. Это долго не получалось у актеров и особенно у актрис. Вместо цельного чувства, идущего от чистой и необузданной физической силы, вакхические игры окрашивались каким-то современным сексом.

Александр Яковлевич уже приходил в отчаяние. И, наконец, на одной из репетиций в фойе предложил:

— Надо погасить в себе сознание и поддаться одному только инстинкту. Давайте попробуем сейчас сделать опыт. Пусть каждая из вас, — обратился он к актрисам, — вообразит себя пьяной.

Помощник режиссера расстелил на полу большой ковер. Александр Яковлевич предложил нам всем лечь на ковер и до предела ослабить мышцы.

{227} — Когда человек пьян, — говорил он, — его тело слабеет, становится мягким, безвольным, сознание гаснет. Ослабьте мышцы до предела, вам трудно поднять руку или ногу, голова в тумане. А теперь по знаку кидайтесь вперед на воображаемый объект с яростным желанием растерзать его. Но физическое состояние опьянения и тяжести тела не теряйте.

И тут произошло чудо. Когда по знаку Таирова все мы (я по собственному почину тоже принимала участие в этой репетиции) кинулись на воображаемого врага, в характере наших движений, как потом сказал нам Таиров, появилось то дикое, варварское начало, которое он так искал. Я эту репетицию запомнила на всю жизнь, она много дала мне в дальнейшей моей работе над образами Саломеи и Федры.

Работая с Экстер над конструкцией «Фамиры Кифаред», Таиров много думал над тем, как должен быть освещен этот спектакль. Он говорил, что самое построение пьесы, ее необычность, воздушная легкость стиха требуют особого освещения. Таиров всегда придавал большое значение свету на сцене, считая его полноправным действующим лицом спектакля. Еще во время нашего совместного путешествия в Париж кто-то рассказывал Таирову о празднествах в Хеллерау, заметив, что успеху этих празднеств способствовало специальное освещение некоего Зальцмана. Вспомнив этот разговор, Александр Яковлевич решил во что бы то ни стало разыскать Зальцмана. Совершенно забыв о том, что в театре нет денег и что это освещение может потребовать больших затрат, Таиров послал Зальцману пространную телеграмму с приглашением приехать в Москву и принять участие в постановке «Фамиры Кифаред». Скоро Зальцман появился у нас в театре.

В грубой охотничьей куртке, сильно загорелый, он выглядел героем какого-то приключенческого романа, что никак не вязалось с его застенчивостью и большой скромностью. Когда Таиров, объяснив ему свой план постановки и показав макет, сказал, что не хочет давать в спектакле обычного театрального освещения, а хочет дать свет более прозрачный, нейтральный, Зальцман оживился:

— Я понимаю, что вы хотите, — сказал он Александру Яковлевичу, — здесь можно дать рассеянный свет, такой, как настоящий, который нас окружает. Это дает впечатление чистоты воздуха и расширит пространство сцены.

Когда Таиров выразил тревогу, не слишком ли дорого обойдется театру это освещение, Зальцман улыбнулся.

— Мне потребуется всего лишь несколько электрических лампочек да холст для задника и небольших экранов, которые я обработаю специальным способом.

Свет Зальцмана оказался абсолютно органично связанным с художественным решением спектакля. Он заполнял все сценическое пространство. В освещении не участвовали ни рампа, ни софиты, ни прожекторы — свет был прозрачным, то легким, радостным, то пасмурным.

{228} Нас, актеров, освещение Зальцмана поначалу озадачило. Когда впервые на репетиции сцену залил зальцмановский свет, оказалось, что обычный театральный грим выглядит в нем совершенно неприемлемым. Актеры казались накрашенными, как в захудалом балагане. Тогда Таирову пришла в голову мысль, сделать грим графическим. Подчеркивались только глаза и брови, тон лица оставался естественный, свой. Так как тела актеров были сильно обнажены, возникла еще одна мысль — подчеркнуть рельеф мышц тонкими растушеванными линиями. Это дало замечательный эффект. Рисованных линий из зала, конечно, не было видно, но тела укрупнились, казались особенно сильными.

Работа над спектаклем шла с подъемом. Но в это время недовольство пайщиков и Паршиных, давно уже не дававшее нам жить спокойно, стало проявляться особенно бурно. На заседании правления театра Таирову заявили:

— Довольно ставить Шекспира и Кальдерона. Люди приходят в театр развлечься. Надо считаться со вкусами публики. Они хотят видеть на сцене или современные драмы, которые щекочут нервы, или веселые комедии.

Когда все гадали об исходе борьбы Таирова с правлением, на выручку пришел — случай. В один прекрасный день бывший заведующий костюмерной Свободного театра Воробьев, встретив Александра Яковлевича, предложил, чтобы Таиров купил у него по дешевке костюмы «Покрывала Пьеретты», которые, по его словам, художник Арапов так усердно забрызгал серебром, что провинциальные антрепренеры отказываются их покупать, ибо их нельзя уже использовать в обычных пьесах.

Таиров был в восторге от этого предложения. Оно давало возможность включить «Покрывало» в репертуар Камерного театра, что само по себе явилось большой удачей. С другой стороны, Александр Яковлевич понимал, что этот спектакль, имевший прекрасную репутацию, несомненно будет делать сборы. На какое-то время это умилостивит Паршиных и даст возможность спокойно продолжать работу над «Фамирой».

Публика встретила «Покрывало Пьеретты» восторженно. Спектакль шел с аншлагами и, таким образом, в критический момент выручил театр. Возможно, если бы не вернулось к жизни «Покрывало Пьеретты», Камерный театр не дожил бы до премьеры «Фамиры Кифаред».

«Покрывало Пьеретты», бывшее как бы зачатьем нашего театра, оказалось вообще необыкновенно счастливым спектаклем. Его любили мы, исполнители, любил Таиров. Его любили зрители. Он прошел около тысячи раз. Имел большой успех в ряде городов нашей страны и за рубежом. Интересно, что, вопреки мнению скептиков, считавших, будто пантомима не может быть понятна широким зрителям, он неизменно встречал горячий прием у самой неискушенной публики.

Премьера «Фамиры Кифаред» состоялась через месяц после «Покрывала Пьеретты», 2 ноября 1916 года. Очень хорошо помню этот {229} спектакль. Напряженная тишина в зрительном зале, никаких внешних знаков одобрения. Мы не понимали: есть успех или нет. После конца публика не спешила уходить, горячо обменивалась впечатлениями. Поклонники и друзья театра говорили Таирову и актерам много хороших, даже восторженных слов, но впечатление рядового зрителя оставалось загадкой. Каково же было наше удивление, когда на следующий день появились единодушные хвалебные отзывы в прессе. Даже Николаи Эфрос, постоянный приверженец Художественного театра, писал об этом спектакле как о полной победе. Постепенно расшевелилась и публика. Уже через несколько дней атмосфера в зале сильно потеплела, во время действия то и дело раздавались аплодисменты.

Через несколько дней после премьеры «Фамиры Кифаред» был показан новый спектакль — «Ужин шуток» Сен-Бенелли в постановке Петипа. Спектакль был принят благосклонно. Но как раз в ночь после этой премьеры 9 декабря 1916 года Паршины подписали договор о передаче театра известному антрепренеру М. М. Шлуглейту.

12 декабря мы отмечали третью годовщину Камерного театра. Все было, как и в прежние два года. Собрание труппы. Оркестр исполнил отрывки из музыки к нашим спектаклям. Но слово, с которым выступил Александр Яковлевич, на этот раз было очень кратким. Он поблагодарил актеров и работников театра за самоотверженный труд и представил нового директора Камерного театра М. М. Шлуглейта. С этой поры наша жизнь шла на каких-то странных противоречиях. С одной стороны, мы понимали и чувствовали, что театр признан, что, утвердив свое лицо, он уже вошел в семью московских театров. С другой стороны, мы понимали, что не нынче завтра нас могут выбросить на улицу. Но это было так невероятно и так непостижимо, что мы не могли в это поверить.

Шлуглейт внешне производил впечатление приятное. Он был корректен, любезен, разговаривал очень мягко, никогда не повышая голоса, встречаясь со мной, он выражал восхищение той или другой моей ролью, расточал комплименты в адрес Таирова. Нельзя было поверить, что он может совершить что-нибудь враждебное в отношении Камерного театра. Правда, очень мягкий и обходительный в жизни, в деловых разговорах с Таировым Шлуглейт проявлял твердость и настойчивость. По его мнению, курс, взятый Таировым в Камерном театре, и все новации в искусстве шли вразрез со вкусами публики.

— Вы против обывателей, но ведь именно они покупают билеты. Молодежь, энтузиасты нового искусства не имеют денег. Они пробираются зайцами. На их восторгах не осуществишь ни одной постановки. А вы к тому же еще обращаетесь к «большому» репертуару, который соответственно требует и больших затрат. Кроме того, надо учитывать настроение публики, третий год идет война, люди устали. А вы предлагаете им классику, да еще в новых формах, в которых обыкновенному человеку трудно разобраться.

{230} Как театральный человек, понимающий режиссерские возможности Таирова, Шлуглейт всячески старался не отпускать его от себя, но, мало зная Александра Яковлевича, всячески пытался убедить его пойти на уступки.

На одном из заседаний Таиров напомнил пайщикам, что, открывая Камерный театр, он сообщил им, что это будет театр экспериментальный, театр, ищущий новых путей. Один из пайщиков бросил реплику:

— «Летучая мышь» тоже открывалась как экспериментальный театр, но она сделала Балиева богатым человеком!

Александр Яковлевич посоветовал этому пайщику вложить свои деньги в кабаре «Черная сова».

Между тем в театре были превосходные сборы. И Шлуглейт, объявив Таирову, что сезон будет продолжен еще на два месяца, предложил ему сделать две новые постановки, которые не потребуют больших затрат. Александр Яковлевич согласился, так как это оттягивало развязку и давало возможность еще какое-то время играть наши спектакли, привлекая к Камерному театру все более широкие круги московских зрителей.

Так до конца сезона Александр Яковлевич осуществил еще две постановки: «Голубой ковер» довольно популярной тогда поэтессы Любови Столицы и комедию «Соломенная шляпка» Лабиша.

Для «Голубого ковра» Таиров пригласил художника Миганаджана.

— Нарисуйте мне один только задник, голубой восточный ковер. Сцена будет пустая, с самыми необходимыми для действия аксессуарами, — предложил Таиров Миганаджану.

Так на фоне прекрасно написанного ковра мы играли наивную, трогательную мелодраму, рассказывающую о любви молоденькой нищенки Мневер, ставшей женой старика хана, к бедному гяуру и кончающуюся тем, что ревнивый владыка убивает обоих влюбленных, а сам, не в силах победить своей любви, принимает яд. Спектакль понравился публике и шел с аншлагами. Нравилась песенка Мневер, мотив которой я сама выдумала и пела на него какие-то совершенно немыслимые, якобы татарские слова. Эту песенку напевали зрители, выходя из театра после конца спектакля. Аплодисментами встречала публика танец Мневер на голубом ковре, похожем на ясное небо. Великолепен был Церетелли в роли хана. Он был так естествен в образе восточного владыки, что мы шутили, уверяя его, будто он играет собственного деда — эмира бухарского.

«Соломенная шляпка» тоже была осуществлена совсем простыми средствами. Эта незатейливая комедия, очень облагороженная в постановке Таирова, со вкусом оформленная художником Федотовым, была разыграна в стиле веселого французского водевиля. Е. А. Уварова великолепно играла смешную глупенькую невесту.

Сезон близился к концу. И странно, мы совершенно не задумывались над тем, что с нами будет дальше. Ни одной минуты мы не {231} верили, что надпись «Московский Камерный театр» будет навсегда снята с фасада особняка на Тверском бульваре. Но все же этот день наступил. 12 февраля 1917 года было объявлено закрытие сезона. Шел сборный спектакль: сцена прощания Сакунталы, две сцены из «Фамиры» и первый акт «Пьеретты».

Этот прощальный вечер неожиданно вылился в настоящее торжество Камерного театра. В переполненном зрительном зале творилось нечто невообразимое. Проходы были забиты молодежью. В зале люди театра, писатели, художники. Бесконечные вызовы в антрактах. Чувствовалось, что зал взволнован так же, как и мы, и так же, как мы, не верит, что мы играем в последний раз. По сцене в рабочей куртке, взмыленный, носился Таиров, помогая рабочим (у нас их было всего двое) в сложных перестановках, сам выпускал нас на сцену, покрикивая вслед: «Играйте сегодня замечательно!»

И глядя на него, тоже нельзя было поверить, что в этот вечер разыгрывается трагический финал Камерного театра.

Бесконечные вызовы после конца спектакля. Взволнованное обращение Бальмонта к публике, которое он закончил словами: «Позор обществу, которое допускает закрытие Камерного театра!»

Через два дня в театре состоялось заседание, на котором дирекция торжественно обратилась к Таирову с запоздавшими словами благодарности. И на этом жизнь Камерного театра, казалось, была окончена. На следующий день во всех газетах появились пространные «некрологи», в которых перечислялись заслуги Камерного театра и говорилось много хвалебных слов о режиссуре Таирова. Между тем в особняке на Тверском бульваре кипела работа. В первую очередь была снята надпись «Московский Камерный театр». Выбрасывались во двор декорации. Зрительный зал оклеивался обоями с букетами красных роз. Великолепную живопись Экстер в вестибюле энергично замазывали белилами. Были выброшены и погибли прекрасный занавес Экстер и удивительной красоты занавес Натальи Гончаровой, который она расписывала для спектакля «Веер» от руки. А через неделю у входа в театр уже красовалась афиша, извещавшая об открытии нового театра спектаклем «Леда» Анатолия Каменского, в котором героиня блистала не только туалетами, но и полным отсутствием таковых.

Актеры, приглашенные Таировым на последний сезон, тепло простились с нами и разъехались. В результате осталась почти та же группа, которая начинала Камерный театр. Из новых актеров с нами остались Церетелли и Соколов.

За эти годы мы повзрослели, нам уже не приходило в голову, сидя на Тверском бульваре, размышлять, какой из богатых особняков больше подходит для театра. Но никто не думал расходиться.

В один из дней неожиданно ко мне зашел мой старый учитель Н. Г. Александров. Волнуясь, он долго говорил о том, что такой театр, как Камерный, идущий новыми, непроторенными путями, может существовать, только если появится меценат, вроде Саввы Морозова, который в критический момент помог Художественному {232} театру, человек, которого будет интересовать не прибыль, а идеи театра.

— Но сейчас, Аличка, и ты, и Таиров, и все твои товарищи должны понимать, что война многое изменила в психике людей. Богачи стали еще осторожнее давать деньги, и найти сейчас бескорыстного ценителя искусства едва ли возможно.

И как после закрытия Свободного театра, Николай Григорьевич осторожно заговорил о том, чтобы я подумала о возвращении под крыло Художественного театра. Я была очень растрогана заботой и вниманием, которые все годы после ухода из Художественного театра я чувствовала со стороны своих первых воспитателей. Но, крепко обняв Николая Григорьевича, я тихонько шепнула ему: «Камерный театр жив и будет жить!» Чем немало удивила своего доброго учителя. Я сказала, чтобы он передал это «старикам» Художественного театра, которые тревожатся о моей судьбе.

Моя вера, всегда помогавшая мне самой, в эти дни воодушевляла и Таирова и товарищей. Только дома мой оптимизм никак не мог развеять тяжелую мрачную атмосферу. Семья моя была в большом горе, особенно мать, которая, как истинный художник, уже успела полюбить наш театр.

И вот в один воистину прекрасный день рано утром раздался телефонный звонок. Некоторое время я ничего не понимала. Аппарат трещал, шипел, но вдруг сквозь дикий хрип я услышала голос Александра Яковлевича.

— Алиса?! Кричите ура! Сообщаю новый адрес Камерного театра. Записы‑в‑а‑й‑те! Москва, Большая Никитская, дом 19, во вто‑о‑о‑ром дворе.

Телефон снова дико захрипел, и разговор оборвался.

Глава XII

Помещение, в которое мы переехали, принадлежало Российскому театральному обществу. Приютили нас здесь при содействии А. А. Яблочкиной и А. И. Южина, которые сердечно и дружески относились к Камерному театру. В этом помещении днем работала актерская биржа, а с четырех часов зал и маленькая сцена предоставлялись нам.

Переселение наше произошло в самый разгар Февральской революции. Театральный муравейник был взбудоражен. Каждый день приносил тысячи новых постановлений, проектов. Как из рога изобилия, сыпались новости и слухи. Скоро мы узнали, что комиссаром всех московских театров был назначен Александр Иванович Южин, а управляющим Большого театра Леонид Витальевич Собинов. Горячо отнеслась актерская братия к решению один день в месяц играть бесплатно, отдавая свой заработок в пользу бывших политзаключенных. За кулисами театров шли бесконечные споры о том, можно ли играть великим постом или нельзя. Москва пестрела афишами благотворительных концертов, лекций {233} в пользу раненых воинов, семей погибших на фронте, бывших политзаключенных и т. д.

Как-то я попала в Благородное собрание, где должен был выступать Керенский. Зал был переполнен, меня так сдавили, что я уже хотела бежать, не дождавшись начала, но пробраться к выходу оказалось невозможно. В толпе преобладали дамы, шикарно одетые, в лихорадочном возбуждении ожидавшие начала митинга. И выступление Керенского и атмосфера в зале производили впечатление какого-то истерического театрального представления. Керенский показался мне похожим на актера-неврастеника (амплуа, еще не вышедшее из моды), который самозабвенно играл роль вождя, увлекающего за собой толпу. Дамы, слушая его, хватались за голову, рыдали, срывали с рук кольца и браслеты и бросали их на сцену. Я ничего не понимала в этих выкриках, и все мое внимание почему-то постепенно сосредоточилось на одной мысли — что будет делать Керенский со всеми драгоценностями, которые бросают к его ногам.

В этой суматошной взбаламученной жизни не было никакой возможности всерьез приступить к работе. А тут еще Таирова призвали на военную службу. Он лег в госпиталь на «испытание», и жизнь в театре совсем остановилась.

Стояли жаркие дни. Моя приятельница Лиля Шик уговорила меня поехать на десять дней на Волгу, в Плес. После митингов, демонстраций, самых неожиданных пертурбаций и всяческих волнений Плес показался уголком старой домостроевской Руси среди необыкновенно живописной природы. Нас совершенно потрясло зрелище, которое мы увидели на пристани: в огромной клетке, запертой на замок, молча, потупив голову, стояли молодой человек и девушка. Девушка плакала. Вокруг толпились люди. Они тупо глядели на заточенных и время от времени в полном молчании плевали им в лицо. Выяснилось, что двое заключенных залезли в окно чьей-то дачи и унесли мужские ботинки. Перед тем как везти в тюрьму, их выставили «на позор». Мы долго оставались под впечатлением этой страшной картины, словно увиденной в дурном сне. Было удивительно, что такая расправа происходит в городке, находящемся совсем недалеко от Москвы. В воскресенье, проходя по главной улице, мы были поражены другим странным зрелищем: под ярким солнцем торжественно выступала старуха в белом атласном платье со шлейфом, в нарядной шляпе, с кружевным зонтиком, под руку с очень молодым человеком, по возрасту годившимся ей во внуки. За ними семенили приживалки. Нам рассказали, что это очень богатая барыня, а молодой человек — ее муж. Дом ее окружен высоким забором, за пределы которого ему запрещено выходить. Образ этой старухи крепко засел у меня в памяти. Я рассказала о ней Таирову. Когда через несколько лет Александр Яковлевич начал работать над «Грозой», он, вспомнив мой рассказ, одел сумасшедшую барыню в белое атласное платье со шлейфом и шляпу с вуалью.

Вместо десяти дней мы пробыли в Плесе восемь — пришла телеграмма {234} от Александра Яковлевича: «Врачи признали негодным военной службе собрание труппы через неделю». Быстро уложив чемоданы, мы отправились в Москву.

Когда собралась вся труппа, неожиданно оказалось, что нас очень мало. Но как только стало известно, что Камерный театр готовится к открытию сезона, стали приходить актеры. Пришел Борис Фердинандов, интересный актер и художник. Пришел поэт Борис Глубоковский, большой, красивый, — глубоким бархатным басом и внешними данными он напоминал Маяковского. Пришел попробовать себя в качестве актера Борис Эрдман, впоследствии известный театральный художник. Пришел Юрий Милютин, в то время совсем молодой и очень худенький. В «Саломее» он играл одного из рабов, и Таиров шутил, что он отличный актер на роли угнетенных. Сейчас, когда я вспоминаю свои недавние встречи с импозантным композитором Юрием Милютиным, я с нежностью представляю себе худенького юношу на репетициях «Саломеи». Полуобнаженный, дрожа от холода, он с энтузиазмом переживал все трагические события, происходившие при дворе царя Ирода.

Сразу же был объявлен набор в школу и начались занятия с молодежью. Эта школа была очень далека от того Гэктемаса, который был организован при театре в дальнейшем, но и она много дала театру. Из нее впоследствии вышли хорошие актеры: Миклашевская, Батаева, Бояджиева, Марьина, Румнев, Дорменко и другие.

Для открытия сезона готовились два спектакля: «Саломея» Оскара Уайльда и «Король Арлекин» Лотара. Обе эти пьесы в то время считались революционными. «Саломея» до Февральской революции была запрещена духовной цензурой. И когда это запрещение было снято, к пьесе сразу же обратился ряд театров в провинции, в Москве она была поставлена в Малом театре и в Камерном.

Помещение, в котором нам предстояло играть, оказалось никак не приспособленным для театра. Сцена не имела ни колосников, ни боковых карманов, ни даже кулис. Надо было проявить немалую изобретательность, чтобы ставить здесь спектакли. Крошечная комната, разгороженная занавеской, служила и мужской и женской актерской уборной. Стремянка вела на антресоли. Это было очень остроумное изобретение Таирова. Днем здесь поочередно дежурили Церетелли и Фортер, ведавшие финансовыми и административно-хозяйственными делами, а во время спектакля помещался небольшой оркестр. Технический персонал состоял из одного рабочего и уборщицы. Костюмерной заведовала наша актриса Корнилова, она же была реквизитором. Каждый день в четыре часа, когда биржа кончала работу, мы приходили, открывали окна, чтобы проветрить прокуренный зал, расставляли стулья для публики и обставляли сцену. Первое время мы все работали, не получая денег. С начала сезона, когда в кассу стали поступать скромные средства, они шли на оплату оркестра, технического персонала {235} и на содержание созданного своими силами буфета, который нас очень поддерживал.

Несмотря на трудный быт, на нашей маленькой сцене шла кипучая творческая жизнь. Недостатки сценического устройства вызвали к жизни многие новаторские решения, определившие характер наших постановок того времени. Некоторые из этих находок в дальнейшем прочно вошли в практику театра.

22 октября 1917 года спектакль «Саломея» возвестил о втором рождении Камерного театра. Этот спектакль сыграл большую роль в истории нашего театра, так же как и в моей творческой жизни. Александр Яковлевич считал, что большое сценическое произведение не может родиться сразу, без предварительных эскизов, без трамплина. Таким своеобразным трамплином для будущей «Федры» стала «Саломея».

Пьеса Уайльда излагает библейский сюжет о трагической любви царевны Саломеи, падчерицы царя Ирода, к пророку Иоканаану, предсказавшему пришествие на землю Христа. Отвергнутая Иоканааном, проклинающим ее и весь распутный двор царя Ирода, Саломея в порыве жестокой неутоленной страсти требует у Ирода голову Иоканаана в награду за танец, который она будет для него танцевать.

Таирова увлекала в этой пьесе ее бунтарская стихия, кипение сильных, необузданных страстей. Яростная убежденность Иоканаана, исступленные споры Ирода с фарисеями и саддукеями, наконец, неистовая, языческая любовь Саломеи к пророку — вот то, на чем строил спектакль Таиров, опрокидывая напряженностью эмоциональной стихии вычурность уайльдовского стиля.

Оформляла спектакль А. А. Экстер. Дни и ночи просиживали они с Таировым у макета. Организация сценического пространства на нашей маленькой сцене оказалась сложной задачей. В результате был найден очень любопытный прием. Площадка сцены была разработана просто и целесообразно. От рампы поднимались несколько ступеней, основное действие шло на возвышении. Сцена разделялась на две половины: правая сторона, огороженная тремя или четырьмя массивными колоннами, являлась как бы террасой дворца, здесь размещались Ирод, Иродиада, послы Рима и весь царский двор. На небольшом возвышении сзади стояли фарисеи и саддукеи, узкая винтовая лестница замыкала эту площадку. Левая сторона сцены как бы заключала в себе тот замкнутый мир, в котором живет Саломея, печальная, одинокая при кровавом дворе тетрарха, трепетно тянущаяся к чему-то другому, доброму и светлому.

Декорация строилась из прямых кусков материи разной величины и формы, разной окраски, по-разному освещенных. Они то появлялись, то исчезали, ограничивая или расширяя сценическое пространство. Их движения определяли эмоциональный тонус действия. Когда поражал себя мечом в грудь влюбленный в Саломею Сириец, светлая серебряная полоса, на фоне которой шла эта сцена, внезапно взвивалась кверху, исчезало единственное светлое {236} пятно, и фигура мертвого юноши погружалась во мрак. Так же изменялась атмосфера действия во время спора Ирода с иудеями, когда при меркнущем свете движущиеся формы как бы замыкали пространство, подчеркивая мрачную, тупую одержимость фанатиков.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.