Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава VII 2 страница



{83} Весть о нашем успехе облетела театр. Меня поздравляли, и я чувствовала себя бесконечно счастливой. В душе моей постепенно зрела вера в то, что я могу играть не только девочек и мальчиков, но и настоящие женские чувства и, главное… любовь. Передо мной словно приоткрывалась дверь в мир тех потрясении и страстей, в котором мне суждено было потом прожить большую жизнь, жизнь Федры, Катерины, Эммы Бовари.

Случилось так, что именно в то время, когда я взволнованно переживала свое вступление в мир сильных и высоких женских чувств, в Москву приехала Элеонора Дузе. Как-то утром мне позвонила Лилина и сказала, что Константин Сергеевич взял для меня билеты на спектакли: «Дама с камелиями», «Адриенна Лекуврер» и «Гедда Габлер». Поистине это была нечаянная радость. После первого же спектакля Дузе «Дама с камелиями» я не спала всю ночь — в полном одиночестве ходила по Спиридоновке, раздумывая о том, что же такое — играть на сцене. Я вспоминала лицо Дузе, ее жесты, отдельные моменты исполнения. Она играла удивительно просто, но это была совсем не та простота, которую я знала в Художественном театре. На сцене не было никаких подробностей, стояла только самая необходимая мебель. Правда, были цветы, говорили, что Дузе любит играть с цветами. Я вспоминала ее руки, когда она, веселая и счастливая, в ожидании Армана, составляет букет, чтобы поставить его в вазу. Неожиданно входит отец Армана. Растерянная, она сидит с цветами на коленях, а когда он уходит, медленно поднимается, и цветы, о которых она уже забыла, рассыпаются по полу.

Пластическая выразительность Дузе была для меня настоящим откровением. Когда на балу у Олимпии она закрывала лицо рукой, как бы защищаясь от оскорблений, и с неповторимыми интонациями произносила несколько раз: «Арман… Арман… Арман!!» — у меня к горлу подступали слезы.

Следующий спектакль, который я смотрела, была «Гедда Габлер». И здесь выразительность игры Дузе потрясла меня. В одной из сцен Гедда с мужем сидели в старинных креслах друг против друга, он лицом к публике, она — спиной. Он произносил длинный монолог, в котором я не понимала ни одного слова, но по тому, как вздрагивала или выпрямлялась спина Дузе, как вдруг бессильно упала ее рука, я поняла все, что происходит на сцене, поняла, какую боль причиняет ей этот человек.

«Адриенну Лекуврер» я, к сожалению, почти не видела. Я была занята в «Бранде» и прибежала на спектакль в перерыве между двумя картинами, увидев только небольшую сцену в третьем акте.

Дузе почти не менялась в своих ролях. И в «Даме с камелиями» и в «Гедде Габлер» она появлялась словно совсем без грима. Так же мало изменялись ее костюмы. Казалось, будто она играет в одном и том же платье, так они были похожи — очень строгие, полуантичные, полусовременные. Многие упрекали Дузе в том, что она во всех ролях одинакова. Мне она не казалась однообразной. У меня было такое чувство, что каждый образ она проводила {84} через себя, И мне казалось, что именно в этом была главная сила ее воздействия. Я не удивилась, когда услышала рассказ о том, что Дузе на вопрос, какими приемами она пользуется на сцене, ответила: каждый творит по-своему, так же как каждый любит по-своему, искусство так же не поддается анализу, как не поддается анализу любовь.

Элеонора Дузе на всю жизнь осталась для меня идеальной актрисой. И тогда, после ее последнего спектакля, придя домой, я красным карандашом записала у себя в дневнике: «Надо играть так, как Дузе, или уходить со сцены».

Глава VI

Вскоре после окончания гастролей Дузе Художественный театр уехал в Петербург. Эти традиционные весенние поездки всегда были для меня большим праздником. Когда я впервые попала в Петербург, шел ладожский лед, город из конца в конец продували балтийские ветры. Город показался мне каким-то крылатым, словно несущимся куда-то на широко раскинутых крыльях. Неслись дома, улицы, мосты, памятник Фальконе, вздыбленный, устремленный ввысь, летел прямо в бегущие облака. Город будоражил меня, придавал новые творческие силы. Его я могу сравнить только с одним прекрасным городом, также прочно вошедшим в мою жизнь, — с Парижем. Если Москву я любила и по сей день люблю спокойной, крепкой любовью, как родную мать, то эти два города всегда вызывали и вызывают у меня чувство какой-то поэтической влюбленности.

На этот раз перед поездкой в Петербург Константин Сергеевич неожиданно заявил, что хочет поселить меня в Английском пансионе, где всегда останавливались Станиславские. Я знала, что пансион дорогой, и мне было неловко, что Константин Сергеевич будет оплачивать мои счета. Но он сообщил об этом таким категорическим тоном, что я поняла — спорить бесполезно. Пансион был в высшей степени фешенебельный, в одном его крыле жили иностранные дипломаты, в другом — театральные знаменитости, приезжавшие в Петербург. На стенах висели дорогие картины, всюду стояли антикварные вещи, полы были устланы коврами. Пансион был известен не только «хорошим тоном», но и великолепной кухней; индейки, спаржа и пломбиры, подававшиеся там, славились на весь Петербург. Утренний завтрак приносили всем в комнаты, для обедов и ужинов Художественному театру (помимо Станиславских там жили Книппер, Леонидов и Вишневский) была отведена маленькая столовая.

Первое время, очутившись под бдительным надзором Константина Сергеевича, я чувствовала себя не в своей тарелке. Я уже говорила, что с детских лет не выносила никакой опеки.

Моя жизнь в пансионе началась с того, что Константин Сергеевич, почему-то всегда озабоченный моим здоровьем, решил показать {85} меня знаменитому профессору Бертенсону. Профессор не был похож ни на одного из врачей, с которыми мне приходилось иметь дело. С невероятной тщательностью он не только выстукивал, но и обмеривал меня, сделал мне странный комплимент, сказав, что у меня античный лоб, долго расспрашивал о моих родителях, бабушках и дедушках. После осмотра он вызвал из соседней комнаты Константина Сергеевича и сказал, что никаких болезней у меня не находит.

— Что же касается ее нервности, которая вас волнует, то чего ж вы хотите! — воскликнул он. — Это вовсе не болезненное явление. При таком смешении кровей милая барышня и не может быть паинькой. Зато вы имеете благодарный актерский материал.

Не знаю, о чем еще говорил Бертенсон со Станиславским, но после этого осмотра Константин Сергеевич стал строго следить за тем, чтобы я ничего не оставляла на тарелке, и подкладывал мне за столом самые большие и вкусные кусочки.

Здесь, в Английском пансионе, я подружилась с Марией Петровной Лилиной. Рядом с большой и сильной фигурой Станиславского Лилина казалась совсем маленькой, и забавно было, что именно она считалась в семье за старшую. Иногда в свободные вечера Мария Петровна зазывала меня к себе, и мы беседовали о разных разностях. Лилина отличалась большой женской чуткостью, сердечностью, она нередко приходила на помощь, придумывая всевозможные предлоги, когда мне хотелось на время исчезнуть из-под надзора Станиславского. В свободные вечера Константин Сергеевич иногда заходил ко мне в комнату. О чем бы ни начинался разговор, он неизменно сводил его к театру в к долгу актера.

— Жизнь актера должна быть строго подчинена театру, — говорил он. — Если актер ночи напролет играет в карты или занимается донжуанскими авантюрами, в нем постепенно умирает творчество.

В таком духе он вел длиннейшие разговоры и иногда щурился, а я знала, как и все в театре, что прищуренный глаз Станиславского не сулит ничего доброго. В дни, когда я играла «Синюю птицу», утром он неизменно справлялся, как я себя чувствую и в порядке ли у меня желудок. При этом он ссылался на Сару Бернар, которая, по его словам, придавала последнему обстоятельству большое значение.

 

В Петербурге у Станиславских бывали в гостях интересные люди. Здесь я встречалась с М. Г. Савиной, с Айседорой Дункан, с Гордоном Крэгом. С Савиной Константин Сергеевич был в очень дружественных отношениях. На пасху, которую Художественный театр обычно проводил в Петербурге, она обязательно приезжала к Станиславским христосоваться и неизменно привозила с собой пасхи четырех сортов: сливочную, шоколадную, фисташковую и ягодную. Одна из них сразу же перекочевывала ко мне в комнату.

{86} Константин Сергеевич очень ценил Савину как актрису, восхищался ее умением, как он говорил, плести кружева в диалоге. В комедии он сравнивал ее с самыми блестящими актерами «Комеди Франсэз». Всегда подтянутая, со вкусом одетая, Савина импонировала своей светскостью. Но ее несомненное обаяние как-то не очень действовало на меня, особенно когда я сравнивала ее с Ермоловой. Константин Сергеевич и Савина много говорили о театре, об искусстве актера. Зачастую упрямо спорили, отстаивая каждый свою точку зрения. Как-то мне довелось присутствовать при их горячем споре о том, какая речь должна быть признана правильной на театре: московская или петербургская. Савина, петербурженки до мозга костей, разумеется, настаивала на петербургской. Московская речь казалась ей гораздо вульгарнее. Константин Сергеевич оспаривал это, говорил, что петербуржцы боятся открыть рот, цедят слова сквозь зубы, что только московская речь с широкими выпуклыми гласными, близкая итальянской, выражает красоту русского языка. Неожиданно он попросил меня прочитать что-нибудь, сказав Савиной, что у меня истинно московская речь, которая при широких гласных не переходит в бытовую. Я в большом смущении прочитала по книжке какое-то стихотворение. Мария Гавриловна любезно сказала, что я очень мило читаю, но мнения своего, разумеется, не изменила.

Почти одновременно с нами на гастроли в Петербург приехала Айседора Дункан. Константин Сергеевич очень увлекался ее искусством, еще раньше, в Москве, бывал на всех ее концертах. Вместе с Марией Петровной они поехали встречать ее на вокзал. Вернувшись, в восторге от непосредственности Дункан, Лилина рассказывала, что, знакомясь с ней, та воскликнула: «Оказывается, у самого красивого на свете мужчины совсем некрасивая жена!» Вечером из Европейской гостиницы принесли записку, в которой Дункан приглашала Станиславского зайти к ней на другой день утром, разбудить ее и выпить вместе кофе. В комнате Ольги Леонардовны Книппер состоялся совет по поводу предстоящего визита. Об экстравагантности Дункан ходили легенды, ее восторженное отношение к Станиславскому тоже было хорошо известно, и Константин Сергеевич чувствовал себя абсолютно растерянным. Ольга Леонардовна и Мария Петровна старались убедить его, что в этом приглашении нет ничего необыкновенного, но успокоить Константина Сергеевича было нелегко. На следующее утро все мы с нетерпением ждали возвращения Константина Сергеевича. К общему нашему восторгу он явился такой сияющий, оживленный, как будто выиграл кубок в трудном спортивном состязании. Он рассказал, что все было очень просто, что Дункан попросила подать ей халат и застегнуть сандалии, с чем он очень ловко справился. После этого они пили кофе, Дункан много и интересно говорила об искусстве, расспрашивала Станиславского о его методе работы с актерами.

— Дункан большой художник и удивительно интересный человек, — закончил Станиславский свой рассказ.

{87} Константин Сергеевич не пропускал ни одного концерта Дункан. Когда я была свободна, он брал меня с собой. Пластическим стилен Айседоры Дункан я начала увлекаться еще раньше, на уроках Эли Ивановны Книппер, но, только увидев Дункан на сцене, почувствовала силу ее искусства. Она покоряла какой-то поистине божественной чистотой, скульптурностью, согретой высоким, светлым и радостным чувством. Ее тело не отличалось особой красотой, но в танце оно казалось прекрасным, а многие ее движения и позы невольно вызывали в памяти образы античных богинь.

Дункан была частой гостьей в нашей маленькой столовой. И Константин Сергеевич неизменно вызывал ее на разговоры об ее искусстве. Она охотно рассказывала.

— Танец такая же естественная потребность человека, как еда или питье, — говорила она. — Танец должен быть абсолютно естественным и всегда соответствующим природе данного человека. Лошадь, корова, тигр — каждый из них имеет свою пластику, и она прекрасна. Но если передать движения тигра, например, лошади, — это будет смешно. Согнутые ножки маленького ребенка прелестны, у взрослого они выглядели бы уродливо.

Страстная противница классического балета, Дункан считала, что он уродует естественную пластику человека, нивелирует его индивидуальность.

— Когда у меня будет своя школа, — говорила она, — я не буду учить детей танцевать так, как танцую я. Я буду только помогать им совершенствовать их природные данные.

Влюбленная в человеческое тело, она считала, что оно всегда прекрасно, независимо от того, соответствует ли оно классическим пропорциям.

— Почему нагое тело никого не смущает, когда оно изображено на полотне или высечено в мраморе, а в танце его надо непременно закрывать, хотя только нагое тело может выразить многие эмоции, — с недоумением восклицала Дункан.

Она рассказывала о том, что многому училась у природы, наблюдая самые простые вещи: как летают птицы, как набегают на берег морские волны, как качаются деревья под сильным ветром.

Простая и непосредственная в своем творчестве, Дункан была так же проста и в жизни. Она жила так, как будто вовсе не замечала своей громкой славы. У меня она неизменно вызывала очень нежное чувство, мне все время хотелось что-нибудь сделать для нее.

Я встречалась с Дункан в разные годы своей жизни и каждый раз при каких-то неожиданных обстоятельствах. Как-то мы вместе встречали Новый год у художника Георгия Якулова — это было начало ее романа с Есениным. Она была на вершине славы и успеха, но в ее праздничное настроение заметно вторгались беспокойство и тревога. Другой раз мы с Таировым встретились с ней в Берлине. Только что приехав, поздно вечером, с чемоданами в руках, мы поднимались по лестнице отеля Кайзерхоф. Навстречу {88} нам кубарем летел Есенин в накидке и цилиндре. А наверху, на площадке, в халате, босая, плакала Айседора Дункан. Когда мы увели ее в номер, она тихо повторяла:

— Серьежа менья не любит, не любит…

Последний раз мы встретились с Дункан в Ленинграде на ее концерте. В промерзшем зале филармонии, уже немолодая, с тяжелым, оплывшим телом, она, как обычно, в прозрачном хитоне, танцевала для красноармейцев. Программа концерта была иная, чем в прежние годы. Дункан исключила из нее светлые и радостные танцы, которые так пленяли раньше. Теперь она показывала искусство актрисы. Замечательна по пластическому рисунку была «Смерть Изольды», потрясал «Траурный марш». Но аудитория, не подготовленная к такого рода искусству, не понимала ее. Сначала в зале царила атмосфера недоумения, потом стал раздаваться смех. После концерта мы с Таировым зашли за кулисы. Дункан была в отчаянии. Кутаясь в какой-то порыжевший горностай, она рыдала, не понимая, почему аудитория не приняла ее искусство. Конечно, перед этим концертом Дункан обязательно нужно было разъясняющее слово.

Дункан страстно мечтала создать свою школу. Гордон Крэг, в ту пору, когда он был ее мужем, всячески противился этому, считая, что ее искусство неповторимо, что научить ему невозможно, что оно умрет вместе с ней. Дункан все-таки создала школу, вложив в нее все свои заработанные деньги. Она построила великолепное здание, украсила его замечательными произведениями искусства — ей хотелось, чтобы люди, посвятившие себя служению красоте, с самых ранних лет жили среди красоты. Однако из ее трудов ничего не вышло. Едва усвоив основы ее танца, ученицы по настоянию родителей уходили из школы, чтобы разбрестись по шантанам и мюзик-холлам, куда публику привлекало не искусство, а нагота хорошеньких девушек. Так было предано и продано прекрасное, целомудренное искусство Айседоры Дункан.

 

В Английском пансионе у Станиславских познакомилась я с людьми, характерными для старого Петербурга.

Одной из самых близких к Художественному театру семей была семья Боткиных, хорошо известная в истории русской культуры. Сергей Сергеевич Боткин, сын знаменитого доктора Боткина, чьим именем названы больницы в Москве и Ленинграде, как и его отец, был профессором Военно-медицинской академии. Блестяще образованный, большой любитель и знаток искусства, он был близким другом многих замечательных художников: Серова, Сомова, Бенуа, Добужинского. Жена Сергея Сергеевича, Александра Павловна, была дочерью знаменитого Третьякова. Москвин в шутку называл ее «дочка Третьяковской галереи». Неудивительно, что вся атмосфера в доме у Боткиных дышала искусством. Примечателен был и сам дом на Фурштадтской, с окнами, выходившими в Таврический сад. Дом был построен в стиле Петровской эпохи, и большая {89} парадная комната называлась «петровской», а гостиная, обтянутая шелковым штофом в мелких розочках, — «екатерининской». Несмотря на обилие старинных вещей и замечательных картин, дом вовсе не производил впечатления музея.

В доме Боткиных постоянно можно было встретить людей искусства. Частыми гостями были Станиславские, Книппер, Качалов и многие другие актеры Художественного театра. По традиции после заутрени разговлялись у Боткиных. Необыкновенно красиво выглядел тогда большой круглый стол с множеством цветов, которыми славился в то время Петербург. Они венком были разбросаны на скатерти.

Другим интересным домом, близким к Художественному театру, был дом О. А. Бильбасовой — тети Оли, как ее называли в Петербурге. Обладавшая острым умом, великолепно разбиравшаяся в искусстве, она была блестящей собеседницей, ее суждения ценили самые прославленные певцы, актеры, литераторы, постоянно посещавшие ее. Дом Бильбасовой славился на весь Петербург своими зваными обедами. Так, как умела принять и угостить тетя Оля, не умели даже в гордой своим хлебосольством старой Москве. Обеды Бильбасовой, в которых искусно переплетались русская и французская кухня, потрясали гостей, даже равнодушных к тайнам кулинарного искусства. Вступление в обед было неким священнодействием. Слуга подкатывал к креслу тети Оли столик, на котором стоял небольшой фарфоровый таз с водой. Не спеша она погружала в него руки и затем вытирала их белоснежным полотенцем. Столик увозили, а на его место подкатывали другой, с большой хрустальной чашей и блюдом, на котором горкой лежали листья салата, свежие огурцы, редиска, яблоки. Все это перекладывалось в чашу, потом тетя Оля сыпала туда какие-то пряности, лила таинственные жидкости из флаконов и графинчиков и аппетитно перемешивала все своими маленькими белыми руками. К бульону подавали знаменитую бильбасовскую кулебяку, похожую на игрушечный небоскреб, такая она была высокая, с разными начинками, не то в шесть, не то в семь этажей. Эта кулебяка приводила в трепет Станиславского: он запрещал актерам, вечером занятым в спектакле, обедать у Бильбасовой, утверждая, что после кулебяки выходить на сцену невозможно.

Помню, как однажды Москвин, любивший хорошо поесть, нарушил это распоряжение и, хотя вечером у него был спектакль, появился у тети Оли. Увидев его, Константин Сергеевич взволновался, отведя Ивана Михайловича в сторону, он стал уговаривать его немедленно уйти. Клятвенные заверения Москвина, что он будет умеренным за столом, несколько успокоили Станиславского, но в течение всего обеда Константин Сергеевич не сводил глаз с его тарелки.

Интересны были «среды» у Александра Бенуа. Здесь можно было встретить весь цвет художественного Петербурга. В комнатах стояли столы с закусками, никакой этикет не соблюдался, люди приходили и уходили, хозяин то появлялся, то исчезал, все чувствовали {90} себя совершенно свободно. Здесь горячо обсуждались новости художественной жизни Петербурга, зачастую возникали бурные споры. Я с большим интересом забегала на эти «среды», чтобы посмотреть на мало мне знакомых петербургских писателей, поэтов, художников.

Весенние гастроли Художественного театра были праздником для интеллигенции Петербурга. Радушно принимал театр и артистический Петербург. «Бродячая собака» неизменно устраивала большой прием, в программу которого включались специально подготовленные номера.

Оказывать внимание Художественному театру считали своим долгом и представители так называемого высшего петербургского общества. Как-то граф Гудович, неизменный посетитель всех наших спектаклей, устроил для труппы увеселительную прогулку по Неве. Скучнее этой прогулки я ничего в своей жизни не припомню, хотя хозяева были чрезвычайно любезны. После прогулки все были приглашены на прием к видному петербургскому сановнику Шубину-Поздееву. Хозяин развлекал растерянно бродивших по огромным холодным комнатам актеров, показывая им с подробными объяснениями оружие всех времен и народов, которым были завешаны стены. Было нестерпимо скучно, и я решила незаметно исчезнуть. На лестнице я столкнулась с Василием Ивановичем, который тоже собирался уходить. Выходя, мы неожиданно увидели Блока. Александр Александрович спросил:

— Что, очень скучно?

Получив утвердительный ответ, Блок, после того как Василий Иванович представил ему меня, предложил нам поехать покататься на лодке по Неве. Как я была благодарна судьбе за такую удачу.

Чуть занимавшееся утро не располагало к разговорам. Лодку слегка покачивало. Впервые видела я Блока так близко. Его лицо всегда казалось мне загадочным. Сейчас я поняла: конечно, Блок — это Петербург. И лицо и глаза — все у него петербургское. Певец Петербурга. Внезапно повеяло холодком. Блок предложил заехать на остров к знаменитому старику кулинару, который кормит отличной ухой. В маленькой комнате, не то кафе, не то ресторанчике, уже сидели две какие-то пары. Уха действительно оказалась на славу. Запивали ее легким вином.

Когда мы возвращались, настроение было уже другое. Расхрабрившись, я рассказала Блоку, как однажды читала его стихи в мастерской Бориса Пронина. Блок оживился и попросил меня напомнить ему эти стихи. К моему позору оказалось, что я не помню ни одной строчки. Блок засмеялся и сказал, что, очевидно, стихотворение не очень удалось ему, если ни автор, ни актриса не могут его вспомнить. Видя, что он в хорошем настроении, я решила этим воспользоваться и попросила его почитать что-нибудь. Передав весла Василию Ивановичу, Блок заложил руку за борт пиджака каким-то наполеоновским, как мне тогда показалось, жестом и откинул голову. Читал он в той манере, в которой в то время {91} обычно читали стихи, чуть нараспев, четко выделяя рифмы и размер. Глядя на него, я не столько вслушивалась в слова, сколько старалась понять его душевное состояние. Мне казалось, что оно не во всем совпадает с тем, о чем говорят стихотворения, которые он читал. Это почему-то волновало меня, как будто передо мной вдруг приоткрылась завеса, скрывающая внутренний мир этого удивительного человека.

В другой раз я встретилась с Блоком на вечеринке у Мусина-Пушкина, куда была приглашена молодежь Художественного театра. Войдя, я сразу увидела Блока и хотела подойти к нему, но меня опередил какой-то бойкий господин. Я застыла на месте. Лицо Блока, только что ясное и светлое, вдруг стало неузнаваемым. Неподвижные, холодные глаза (про себя я подумала — «рыбьи»), плотно сжатые губы. Я долго не могла забыть это ледяное лицо. Теперь, когда я читаю со сцены стихи Блока, я вспоминаю эти два его облика, столь непохожие — вдохновенного поэта Петербурга, озаренного отблесками зари, и того, другого, с бледным, холодным лицом.

Белые ночи воистину околдовывали меня. Часто, прибежав после спектакля в Английский пансион, выпив чаю под внимательным глазом Константина Сергеевича, пожелав всем спокойной ночи, я скромно удалялась в свою комнату, а через несколько минут кубарем скатывалась по черной лестнице и спешила в условленное место, где меня уже ждал кто-нибудь из друзей или знакомых, чтобы побродить по набережной, поехать на Стрелку или на Острова. В один из приездов в Петербург я провозгласила: «Спать в Петербурге воспрещается. Белые ночи слишком прекрасны». У меня нашлись последователи. Самыми верными были Стефан Киров — Братушка и Варя Врасская. Мы часами бродили по набережным, по Летному саду или уезжали на Острова и почему-то очень много пели. Братушка хорошо пел печальные болгарские песни. Вспоминая сейчас эти прогулки, я представляю себе, что Братушка был замечательным Ромео, как говорили все, кто видел его позднее в Болгарии в этой роли.

Но не только молодежь увлекали белые ночи. Моими спутниками в прогулках бывали и Леонид Андреев, и Гордон Крэг, и часто Качалов. Ночные прогулки на Стрелку, на Острова приносили множество новых впечатлений. Там случались интересные встречи, знакомства. Одна встреча памятна мне и по сей день. Как-то, гуляя с Качаловым на Островах, продрогнув под холодным утренним ветром, мы зашли в избушку к сторожу погреться у печки и выпить горячего чаю. На табуретке у стены сидел человек с поднятым воротником. Когда он повернул голову, Василий Иванович быстро шепнул мне:

— Давыдов.

Передо мной был бог цыганского романса. Через несколько минут мы, все трое, сидели, примостившись у печки. Догадливый сторож раздобыл бутылку шампанского. Все было удивительно: и деревенская выбеленная печь, освещенная огоньком керосиновой {92} лампы, прилепившейся к стене, и ворвавшиеся потом в окошко первые лучи солнца, и усталые, печальные глаза Давыдова, и прекрасная песня, которая звучала у него такой искренней болью и тоской, — «Пара гнедых». А затем другой замечательный романс — «Утро туманное, утро седое». Трудно было удержаться от слез. Когда Давыдов кончил петь, я, бормоча какие-то слова благодарности, уткнулась носом в шершавый воротник его пальто и расплакалась.

 

Петербург в годы моей юности был для меня колдовским городом, столько со мной здесь случаюсь замечательных происшествий. Неожиданно на меня нахлынуло увлечение прославленным Баттистини. Началась «эпоха Баттистини», как потом шутя говорил Качалов.

Имя Баттистини я слышала еще раньше от матери, которая очень любила итальянскую оперу. Естественно, что, приехав в Петербург и увидев афиши, извещавшие о гастролях Баттистини, я сейчас же побежала в консерваторию, где были объявлены его спектакли. Все билеты, конечно, давно уже были проданы. Но, решив не отступать, я храбро направилась к служебному входу в надежде умолить кого-нибудь помочь мне попасть на спектакль. Толстая, добродушная женщина, важно сидевшая за столом, почему-то почувствовала ко мне симпатию и на следующий день вручила мне четыре бумажки с каким-то таинственным росчерком, за которые я должна была уплатить четыре рубля. Хотя это было для меня очень большой суммой, радости моей не было границ. На спектакль я пришла задолго до начала. И на улице и при входе была уже несметная толпа народа. В большой тревоге протянула я свою бумажку, и, о чудо, меня сразу пропустили сквозь строй контролеров и шпиков, которыми была наводнена консерватория, так как ждали членов царской фамилии.

Спектакль я простояла где-то в бельэтаже, прижавшись к стене. Духота была такая, что пот лил с меня градом, но магия голоса Баттистини сразу заставила забыть обо всем. Я не могла отдать себе отчета, почему этот голос приводит меня в такое волнение, дает мне столько счастья. Когда Баттистини пел «И будешь ты царицей ми‑и‑и‑ра» (он пел это по-русски, выделяя звук «р») и на каком-то непостижимом дыхании расширял звук, так что его голос, сильный и нежный, казалось, заполнял собою весь зал до самого потолка, я испытывала невыразимое блаженство. Каждое выступление Баттистини было для меня приобщением к чуду.

Придя на следующий спектакль — давали «Таис», где вместе с Баттистини выступала знаменитая красавица Лина Кавальери, — я решила в антракте проникнуть за кулисы. Незадолго до этого, надеясь во что бы то ни стало познакомиться с Баттистини, я заказала себе визитные карточки на французском языке:

Alice Соопеn

Artiste du Theatre artistique de Moscou.

{93} Сжимая в руке карточку, я тщетно пыталась протиснуться сквозь чудовищную толпу, которая собралась у входа за кулисы. Когда наконец мне удалось пробраться на второй этаж, где, как я знала, гримировался Баттистини, я увидела, что дверь в его уборную закрывает своим телом секретарь, с трудом сдерживающий натиск поклонниц. На коленях перед ним стояла какая-то немолодая женщина, умоляя пропустить ее к маэстро. Эта сцена показалась мне настолько отвратительной, что я тут же стала пробираться к выходу.

Всю ночь я не спала — голос Баттистини звучал у меня в ушах. Подобно лермонтовской Тамаре, пыталась я бороться с этим наваждением, но тщетно. На следующий день я пошла на Малую Морскую в Гранд-отель, где остановился Баттистини, и, передав через секретаря карточку, просила узнать, не могу ли я встретиться с маэстро для небольшой беседы. К моему удивлению, секретарь отнесся к моей просьбе весьма благосклонно и просил прийти на следующий день.

Сильно волнуясь, вошла я в назначенное время в холл Гранд-отеля. Каково же было мое удивление, когда вместо секретаря, которого я ожидала, я увидела самого Баттистини, молодо сбегающего по лестнице. Очень приветливо, как будто мы с ним были уже знакомы, на хорошем французском языке он спросил, не доставлю ли я ему удовольствие прогуляться вместе с ним по набережной. Стараясь не показать своей радости, я солидно ответила, что эти часы у меня как раз свободны и что я буду рада составить ему компанию. Уже через несколько мгновений я почувствовала себя с ним легко и просто, как будто мы были давно знакомы. На Исаакиевской площади, куда мы направились, его поджидала целая толпа мальчишек. Завидев нас, они стали громко кричать: «Батистин, Батистин!»

«Это мои маленькие русские друзья», — сказал Баттистини. Оделив их конфетами, мелкими серебряными монетами, спев строчку из какой-то веселой песни, он помахал им рукой, и мы отправились дальше. Дорогой он сказал мне, что очень любит детей и животных. Время, которое он проводит в их обществе, для него лучший отдых. Неожиданно из подворотни вынырнула взлохмаченная кошка. Радостно воскликнув что-то по-итальянски, Баттистини схватил ее в охапку и некоторое время шел с ней. Внезапно остановившись, он спросил:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.