Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ПЯТАЯ 3 страница



— Вам здесь нравится?

— Очень. Ничто меня не раздражает и не утомляет. Здесь вроде курорта — а это мне всегда нравилось — и в то же время обстановка более интимная и публика более изысканная. У нас отличный врач — молодой человек, но хорошо разбирается в терапии мочевого тракта и, по-моему, чрезвычайно внимательный. Сиделки, бедняжки, очень услужливы — готовы расшибиться для тебя в лепешку. Жизнь здесь спокойная: утром я с удовольствием гуляю, днем довольно много сижу, а по вечерам у нас начинаются светские развлечения — концерты, иной раз даже балы. Случается, к нам приезжает фокусник, а кроме того, у нас есть собственный оркестр из двенадцати человек. Хотите верьте, хотите нет, но один из наших джентльменов просил меня — о, вполне корректно, конечно! — просил меня спеть. Когда я была романтической девушкой и увлекалась религией — это было еще при жизни покойного каноника Пьюзи, — я мечтала о том, что когда-нибудь стану монахом… то есть, я хотела сказать, — быстро поправилась она, — монахиней. Теперь, когда я, видимо, обречена жить чуть ли не в заточении, я пришла к выводу, что здесь все-таки лучше, чем в монастыре.

Стефен сочувственно кивнул, пораженный разумностью суждений Джулии: сейчас он отчетливее, чем когда-либо, понял, как много у него общего с этой странной женщиной — его матерью. От нее, конечно, он и унаследовал это пренебрежение к условностям и ненависть ко всему банальному, полное безразличие к тому, что происходит вокруг, и, несомненно, эту тягу к уединению, побуждавшую его считать себя своеобразным уродом, исключением из общего числа. Он бы не возражал, если бы все эти странности привели его к веселой беспечности Джулии, но у него, к сожалению, это вылилось в нечто прямо противоположное. В то время как его мать безмятежно парила в облаках, он неотвратимо погружался в бездну отчаяния.

Вот о чем он думал, пока Каролина с сосредоточенным видом тихо беседовала с матерью по поводу всяких практических дел. Были обсуждены проблемы белья, стирки и потребности в теплых вещах на зиму, Джулия выслушала все это и тут же забыла. Затем были переданы и приняты с добродушной иронией наказы Бертрама Десмонда. Тут по всему зданию пронесся гул гонга, через минуту в дверь постучали, она приотворилась, и чей-то голос вкрадчиво доложил:

— Время завтракать, миссис Десмонд, душенька.

Джулия посмотрела на обоих своих детей с таким видом, точно под большим секретом хотела сообщить им: видите, как за нами ухаживают! — затем покорно поднялась, разгладила юбку, поправила бантики на запястьях и с жеманным видом спросила:

— Как вам нравится мое платье? — Она кокетливо дотронулась до пышных оборок, как бы предлагая детям полюбоваться ими. — Сестра не советовала мне отделывать его кружевом, но, по-моему, это так мило.

— Платье просто великолепное, — сказал Стефен. — И оно идет вам. И если вы будете беречь его, я как-нибудь на днях приеду и напишу вас в этом платье.

— Ах, Стефен, миленький, приезжай, пожалуйста, — тихо промолвила она со своей прежней чарующей улыбкой и направилась к выходу. — В любой день… лучше, если можешь, в дни Стрельца… только не в дни Скорпиона.

Выйдя на улицу, Стефен с Каролиной обнаружили, что все небо обложено-свинцовыми тучами, которые ветер нагнал со стороны города, и льет сильнейший дождь — обстоятельство весьма неприятное, поскольку у Стефена не было пальто, а был лишь шарф, который он всегда носил на шее, зонтик же Каролины, конечно, не мог служить им защитой. Оба молча шли по аллее, согнувшись, чтобы косой дождь не так сильно хлестал в лицо.

Несмотря на сумятицу мыслей, Стефен не мог не пожалеть о том, что не имел возможности сделать набросок с Джулии, когда она стояла у порога в своем немыслимом платье, изящная, обаятельная и нелепая. Каких удивительных, причудливых эффектов он мог бы добиться, изобразив ее в этом странном месте, в этом прибежище призраков, где воздух, казалось, вечно звенит от ударов молоточков по крокетным шарам, от хихиканья и дребезжащих звуков бравурного штраусовского вальса. Лишь когда они укрылись от дождя на станции метро, Стефен очнулся наконец от своих дум.

— Мне показалось, что она не в таком уж скверном состоянии, — заметил он, желая несколько приободрить сестру. Но на Кэрри это не возымело никакого действия.

— Ты не видел, какая она бывает, когда на нее находит.

Он досадливо прикусил губу.

— Во всяком случае, ее нельзя назвать несчастной.

— Нет, — со вздохом согласилась Каролина. — Пожалуй, нельзя. Но доктор говорит, что ее разум будет постепенно все больше слабеть. Он называет это размягчением мозга.

Очутившись в вагоне, Каролина села к окну и за все время, пока поезд то мчал их сквозь туннели, то выскакивал под открытое небо (и тогда взору их представали мокрые крыши домов, запруженные автомобилями улицы и вереницы исхлестанных струями дождя зонтов, которые, казалось, ползли, словно черепахи, по мокрым панелям), ни разу не повернулась к брату. Достаточно было мимолетного взгляда, чтобы понять, что она вовсе не смотрит в окно, а тихонько плачет, зажав уже промокший платок в руке. Хотя Стефен ненавидел хныканье, эта нескончаемая скорбь все же подействовала на него. От его недавней беспечной веселости и следа не осталось — он чувствовал себя несчастным и подавленным, его одолевали приступы самоуничижения, лезли в голову мысли о том, сколь он никчемен в этом суетном мире. В конце концов, разве в поведении Каролины было что-либо противоестественное? В семье все идет прахом. Вполне понятно, что она обратилась к брату за помощью. А он не мог, да и не хотел оказать ей эту помощь. Сейчас — в большей мере, чем когда-либо, — никакая человеческая привязанность, никакая сила на земле не способна была совлечь его с того пути, который он для себя избрал и по которому, словно одержимый, он будет идти до своего горького конца. Внезапно он почувствовал головокружение. Вечно он забывает о еде, а у него ведь есть несколько монет в кармане и он вполне мог бы заглянуть в Дулвиче в какое-нибудь кафе и перекусить вместе с Кэрри; этим, должно быть, и объясняется его подавленность. Однако он вообще чувствовал какое-то странное недомогание: ноги у него промокли и совсем заледенели, в висках стучало, и снова появилась эта загадочная сухость в горле.

На площади Виктории они вышли из метро и направились к главному вокзалу. В расписании значилось, что поезд в Халборо отходит через три минуты.

— Если я побегу, то успею, — забеспокоилась Кэрри. — Спасибо, Стефен, что пришел. До свиданья.

— До свиданья.

Они как-то неловко и торопливо пожали друг другу руки. Кэрри, точно вспугнутая утка, побежала, задыхаясь, мимо контролера по платформе. Стефен проследил за ней взглядом и, когда она села в поезд, повернулся и пошел. Выходя из вокзала, он столкнулся с мальчишками-газетчиками, которые, громко выкликая названия статей, тащили кипы раннего выпуска вечерних газет. Стремясь как можно скорее добраться домой, Стефен не обратил внимания на то, что они кричат, но, как ни далеко были его мысли, отдельные слова все же дошли до его сознания, и, наконец, он постиг их смысл. Он остановился, точно громом пораженный, и, словно во сне, с возрастающим ужасом и противным сосущим чувством под ложечкой прочел на стенде у газетного киоска:

 

СЕНСАЦИЯ В АКАДЕМИИ

Новый скандал с Чарминстерскими панно

Академик подает в отставку

 

 

 

Стефену казалось, что трамвай ползет нестерпимо медленно, пока он, пригнувшись к газете, сдвинув брови, читал и перечитывал плясавшие перед глазами слова. Было пять часов, когда он добрался до Кейбл-стрит, а там на углу, у автобусной остановки, его поджидал, шагая взад и вперед. Глин.

— Я подумал, что сумею перехватить тебя здесь. Дженни сказала, что тебя нет дома. — Глин помолчал, на секунду остановил на Стефене обеспокоенный, неуверенный взгляд и тотчас отвел глаза. — Пойдем выпьем.

— Я иду домой, — сухо сказал Стефен.

— Нет, подожди, тебе не стоит пока идти туда. — И Глин многозначительно посмотрел через плечо в конец улицы. — Я должен прежде поговорить с тобой.

Стефен помедлил — на его застывшем лице не отразилось никаких чувств, — затем, ни слова не говоря, направился вместе с Глином через дорогу в кабачок. В низкой комнате с земляным полом, посыпанным песком, было пусто, и, пройдя в угол, где стояла модель баркаса «Благие намерения», давшего название кабачку. Глин заказал две двойных порции грога. Видно было, что ему не по себе, но он держался с достоинством и даже слегка агрессивно. Лицо его раскраснелось, глаза горели почти как в былые дни. Когда им подали грог, он сказал:

— Выпей-ка. Я уже пропустил парочку, пока дожидался тебя. Немножко перебрал лишнее, но пусть это тебя не тревожит.

Стефен глотнул обжигающей жидкости. Чувство бесконечной горечи нахлынуло на него, но он напрягал все силы, стараясь не распускаться.

— Теперь ты все знаешь, — внезапно заговорил Глин. — Я взял твою «Хэмпстедскую пустошь» и отослал в Академию.

— Не спросив меня.

— А если бы я спросил, ты бы позволил?

— Нет… никогда.

Ответ прозвучал так резко, что Глин вскинул глаза на Стефена.

— Словом, я ее взял. И это не было сделано наобум. Прежде я поговорил с тремя членами комиссии — Стидом, Элкинсом и Прозеро, — все трое чертовски славные ребята и хорошие художники. Да не смотри ты на меня так! Во всяком случае, сделай одолжение, позволь мне объяснить, как все произошло.

— Говори же, бога ради.

Глин, который тоже был немало раздражен, еще больше покраснел и с трудом сдержал готовую сорваться с языка резкость.

— Можешь ругать меня, сколько душе угодно. Но запомни: я действовал из самых лучших побуждений. — Помолчав немного, он продолжал: — Заседание отборочной комиссии состоялось сегодня утром в одиннадцать часов. Ты, наверное, знаешь, как это происходит. Члены комиссии — во главе с председателем — сидят в креслах, поставленных полукругом в одной из галерей Берлингтонского дворца. Служители вносят одну за другой картины, ставят их на постамент, и члены комиссии голосуют. В случае одобрения поднимают руку или палец, в случае отклонения держат руки на коленях. Ну, должен тебе сказать, что в этом году картины были на редкость плохие — ничего интересного, кроме каких-нибудь двенадцати полотен, а все остальное — обычная мазня, серенькие пейзажи, цветы во всех видах и унылые портреты. В таких условиях комиссии приходилось быть особо снисходительной — ничего иного ей не оставалось делать, так как в противном случае выставку просто пришлось бы отменить.

Глин вновь умолк и провел рукой по волосам.

— Мы уже почти заканчивали просмотр, когда внесли твою «Пустошь», — по правде говоря, я специально так подстроил. И должен тебе сказать: после всего, что ей предшествовало, — тут Глин хватил кулаком по столу, — она действительно производила сильное впечатление. Воцарилась тишина, какая редко бывает в этой комнате. Мои коллеги так и впились в картину глазами. Я сразу понял, что они ошеломлены. Я поднял руку, а за мной и те трое, про которых я тебе говорил. Потом поднялась еще одна рука. И еще… словом, пять голосов — все из числа тех членов Академии, которые не оплевывают все новое, восхищаются Матиссом, Боннаром и Люрса и могут отличить хорошее от плохого.

Несмотря на свое решение слушать спокойно, Стефен почувствовал, как дрожь прошла по его телу, и он не сводил напряженного взгляда с собеседника. А тот продолжал:

— В конце комнаты сидит другая группа, они держатся всегда вместе. Это — старый сэр Мозес Стенсил, леди Дора Даунз, Каррингтон Вудсток и Мансей Питерс. Все это старая гвардия, и силу их мы всегда недооцениваем. Стенсил пишет только коров: он написал их больше, чем Купер, больше, чем Арпиньи написал овец; говорят, он держит свою любимицу — голштинскую корову — у себя в студии в Блюмсбери. А Вудсток — тот собачник, типичный здоровяк-сквайр, который запечатлел на своих полотнах, по-моему, всех охотничьих собак Англии и даже на заседания в Академию является в бриджах и белом галстуке; леди Дора занимается кенсингтонскими интерьерами — ты, конечно, видел репродукции в приложениях к рождественским номерам журналов; а Питерс — это просто Питерс. Тут я ничего больше не могу сказать. Я и не ожидал, что этой компании понравится твоя картина. Да кому нужно, чтобы она им понравилась? Тут двух мнений быть не могло. Однако я не беспокоился. Есть такое неписаное правило: если хоть один академик голосует за картину, все остальные автоматически соглашаются с ним. Итак, я уже был уверен, что все в порядке, как вдруг поднялся Стенсил, просеменил к постаменту, покачал головой и, повернувшись к нам, сказал:

«Я искренне надеюсь, что комиссия вспомнит о своей ответственности перед нацией, прежде чем высказать благоприятное суждение об этой работе».

Вообще-то не было случая, чтобы кто-либо выступал с речью по поводу какой-нибудь картины, и потому все смутились и в комнате воцарилось молчание. Тут вылезла леди Дора:

«Это, конечно, безобразно новаторское полотно».

«Ну и что же в этом плохого? — спросил я. — Нам нужна свежая кровь».

«Только не такая, — возразил Вудсток. — Это совсем не то, что нам надо».

Эта маленькая перепалка приостановила голосование, и Стенсил, продолжавший стоять у твоей картины, посмотрел на меня:

«Вам нравится эта живопись, мистер Глин? »

«Очень».

«А вы не находите, что картина слишком темна и непонятна? »

«Нисколько».

«В таком случае, может, вы будете любезны объяснить мне, что означают эти многочисленные черные тени в нижней ее части? »

«Это идут люди».

«Неужели я так выгляжу, когда иду по Пикадилли? »

«Возможно, и не так. Эти люди моложе вас».

«Вот как. Благодарю за напоминание о моей древности. А что это за экипаж слева на переднем плане? »

«Это тележка уличного продавца, запряженная ослом».

«Ничего подобного, — вмешался Вудсток. — Разве это осел? Вы только посмотрите, какие у него бабки».

«Но это же не цветная фотография, хотя, по-видимому, только такая манера письма вас и устраивает. А здесь передано настроение — и с большим чувством».

«При таком варварском рисунке? »

«Это сделано намеренно и говорит о большом мастерстве. Неужели вы считаете это произведение хуже тех рабски подражательных полотен, которые многие из нас представляют из года в год, старательно копируя натуру? »

Стенсил, очевидно, решил, что я имею в виду его коров. Он гневно выпучил на меня глаза:

«Никто не заставит меня отказаться от законов рисунка, принятых со времен Джотто».

«Но это же реакционный взгляд на вещи. Значит, вы считаете, что, если художник отходит от омертвевших канонов, его следует осудить? »

Старик начал терять хладнокровие, и, хотя я решил держать себя в руках, я тоже почувствовал, что теряю власть над собой.

«Я безусловно осуждаю это. Здесь нет ни одной простой, четкой линии, ничего натурального, это не картина, а какая-то мазня».

«Но это искусство или нет? »

«Почем я знаю, искусство это или не искусство! — гаркнул Стенсил. — Я знаю только, что это мне не нравится. Гром и молния, мы же не для того здесь сидим, чтобы над нами издевались, мы не можем позволить, чтобы какой-то авантюрист швырнул публике в лицо горшок с красками. Ни одному истинному британцу не придется по вкусу такая картина».

«Согласен. Вы не могли бы сделать ей лучшего комплимента».

«Вот как, сэр? Значит, вы порицаете вкус нации? »

«Безусловно. После того как нация столько лет питалась вашими коровами и собаками Вудстока, она не может не страдать хроническим несварением желудка».

Я знал, что захожу слишком далеко, но кровь у меня закипела, и я уже не мог сдержаться. В наш спор вмешался председатель:

«К порядку, джентльмены, к порядку. Все это совершенно неслыханно. Если уж вы хотите обсуждать эту работу, то прошу вас держаться в рамках приличия и не переходить на личности».

Но Стенсил уже сорвался с цепи. Он изо всех сил стукнул об пол своей тростью с набалдашником из слоновой кости — мне показалось, что его сейчас хватит удар.

«Господин председатель, джентльмены, члены комиссии, я уже тридцать лет состою членом Королевской академии. Все это время я всемерно старался держать в чистоте основы британского искусства. Упорно отказываясь признавать все иностранные влияния и новшества, всякие эксперименты, все эти экспрессионизмы и экзотицизмы, я при всей моей скромности должен признать, что помог сохранить в первозданной чистоте наше культурное наследие. Я всегда мог честно смотреть в глаза людям и утверждать, что здесь, на выставках Королевской академии, народ нашей страны увидит лишь солидные, благопристойные и здоровые произведения».

Глин помолчал и глотнул грога.

— С нашего конца комнаты послышались возражения. Но Стенсил продолжал:

«Что представляет собой это так называемое современное искусство? Сейчас скажу. Дурацкая, бессмысленная мазня — и ничего больше. Один наглец посмел на днях заявить, что Ренуар более крупный художник, чем Ромней. Если бы я при этом присутствовал, говорю вам прямо, я бы отлупил его палкой. Что означает яркая мазня французов? Маскировка, прикрывающая плохую технику. Если человек пишет зеленый луг, то это должен быть луг, а не серо-зеленые пятна. Не нужно нам это жонглерство формой и красками, которое не может прийтись по душе ни одному разумному человеку. Все вы знаете, что недавно за счет налогоплательщиков в одном из общественных парков нашего города была установлена некая ультрасовременная статуя. По мысли автора, это должно было изображать женщину — упаси бог наших жен так выглядеть! Словом, эта статуя так возмутила и разгневала добропорядочную публику, живущую поблизости, что однажды ночью честные граждане вымазали ее дегтем и облепили перьями, после чего — хвала провидению! — ее вынуждены были убрать. Должен вам сказать, что я считаю эту картину не менее вредной. Она оскорбляет взор, в ней все неправдоподобно, безобразно и гнусно. И так же похоже на Хэмпстедскую пустошь, как эта моя палка. Все здесь построено на опасном отступлении от общепринятых представлений. Это же социализм в самой неприкрытой его форме! Джентльмены, мы не можем одобрить вещь, которая говорит об упадке изящества и хорошего вкуса и способна лишь смутить и развратить умы молодого поколения наших художников. Никто не знает, когда может разразиться революция. И наша обязанность — придушить ее в зародыше».

Еще раз постучав палкой, Стенсил сел. К этому времени я уже кипел от ярости. Передо мной стояло твое прекрасное полотно, а рядом — этот… этот рисовальщик коров, которому недоступна ни одна твоя линия, ни один мазок. И я увидел, как все эти кретины бросились поздравлять старикана. Я вскочил на ноги.

«Вы говорите, что наша обязанность — душить. А я считаю, что наша обязанность — поощрять и поддерживать. Бог мой, мы же не полисмены! Почему мы должны убивать все молодое и смелое в искусстве? Все оригинальные художники прошлого столетия пали жертвой такого убийства. Курбе и Делакруа — оба получили удар ножом в спину, в то время как Барбизонская школа изготавливала свой традиционный хлам и восхвалялась до небес. Насмешки и оскорбления преследовали импрессионистов. Сезанна называли бездарным маляром, деревенщиной, Ван-Гога — психопатом, Гогена — недопеченным любителем, от чьих работ будто бы несет дохлой крысой. „Диких“ освистали. Брака поносили, Сера и Редона объявили сумасшедшими. Вы все это можете проверить, это написано черным по белому. Всегда находился какой-нибудь чертов поклонник отживших традиций, который считал талантливую работу выпадом против себя лично, оскорблением, подрывом основ и, снедаемый завистью, выступал против нее с усмешечкой на устах и камнем за пазухой. Но, несмотря на это, творения этих художников живут, а человека с усмешечкой никто даже и не помнит. И можете сколько угодно надо мной издеваться, но я готов держать пари, что картина, которая стоит сейчас перед нами, будет жить после того, как все присутствующие в этой комнате давно подохнут и будут забыты».

Немножко успокоившись. Глин снова отхлебнул из стакана, затем покачал головой:

— Я не должен был так вести себя, Десмонд, но, клянусь небом, я ничего не мог с собой поделать. Некоторое время все растерянно молчали. Затем, поскольку никто, по-видимому, не собирался говорить, председатель — а он славный малый и ему хотелось поскорее кончить эту свару — предложил проголосовать. И тут произошла совершенно дурацкая история. Я чувствовал, что в целом комиссия настроена благоприятно. Могу поклясться, что это было так. Они были за тебя и уже собирались поднять руки, как вдруг Питерс, который за все время ни разу рта не раскрыл, сказал:

«Одну минуточку».

Все уставились на него, а он нагнулся и сквозь сползшее на кончик носа пенсне принялся разглядывать твою подпись. Затем снова опустился в кресло.

«Джентльмены, — сказал он, — до сих пор я воздерживался от участия в споре, ибо у меня возникло смутное подозрение, что я уже видел нечто подобное несколько лет тому назад. Теперь я убежден в этом. Должен поставить вас в известность, что автор этой картины не кто иной, как художник, чьей кисти принадлежат печальной славы чарминстерские панно. Он был осужден в открытом судебном заседании за „создание и экспонирование непристойных произведений искусства“.

Это, разумеется, произвело сенсацию, и — бог мой! — хотел бы я, чтоб ты видел, как засияла от удовольствия физиономия Стенсила.

«Я же говорил, что это — мазня дегенерата. И вот, видите, я прав! »

А Питерс продолжал:

«Как же мы можем взять на себя ответственность за поощрение такого человека? Согласившись выставить эту картину, мы тем самым вынесем одобрение автору и всему его творчеству».

Я понял, к чему клонится дело, и снова вскочил:

«По поводу чего мы все-таки выносим свое суждение — по поводу панно, которые были сожжены из-за полного невежества, или по поводу этой картины? »

Не помню уже, что я еще говорил, — я был так разъярен, что сам не знал, какие употреблял выражения, могу, сказать только, что они были смелыми и страстными. Но все это ни к чему не вело, и я это прекрасно сознавал. Даже те, кто прежде готов был поддержать тебя, сейчас не пошли бы на скандал. Мне оставалось только одно. Я сделал это по доброй воле и, клянусь, с великим удовлетворением. Я немедленно заявил, что подаю в отставку. И я чертовски рад, что поступил так. Размяк я за эти годы, Десмонд, стал рыхлым, слабохарактерным, и работы мои ничего не стоят в сравнении с прежними. Надоело мне до смерти малевать по заказу портреты Хаммерхеда и ему подобных, опостылело выписывать ордена на выпяченной груди наших пэров. Снаряжу-ка я, как прежде, свой караван и подамся вместе с Анной в Северный Уэльс. Может, мне удастся написать там что-нибудь стоящее. А теперь, когда я выложил тебе все, как на духу, надеюсь, что ты не будешь на меня очень сердиться. Сейчас я признаю, что поступил неправильно.

Попробуйте-ка втолковать этим тупицам — членам комиссии, что перед ними шедевр! Рембрандту пришлось столкнуться с этим, когда его в Амстердаме притянули к суду за долги. То же самое довелось испытать и Эль Греко, когда он стоял перед испанской инквизицией. Надеюсь только, что ты не станешь слишком близко принимать это к сердцу. Что нам за дело, в конце-то, концов, до общественного мнения, раз это общество невежд! Выпьем еще!

Стефен молча глядел на приятеля, лицо его было бледно и бесстрастно. Слушая пространный рассказ Глина, которым тот стремился отчасти оправдаться в собственных глазах, он испытал гнев и отчаяние, сменившиеся теперь холодным безразличием. И все же нанесенная ему рана была глубока, и он знал, что она будет ныть. Хоть бы уж Ричард оставил его в покое, не вмешивался больше, просто оставил бы в покое. Но в измученном сердце Стефена не было горечи, и он ничем не выдал перед приятелем своих новых мук, которые тот разбередил в нем. Он протянул ему руку.

Глин уже выпил свой грог и, заметно захмелев, дружески хлопнул Стефена по плечу:

— Пошли! Я провожу тебя домой, и, если что не так, мы, черт побери, сумеем за себя постоять.

 

 

Не следует забывать, что искусство, как один из элементов национальной культуры, — вещь немаловажная. Громкий скандал, разразившийся в Королевской академии, был для газет поистине манной небесной: он пришелся на мертвый сезон, когда за скудостью материала репортерам приходилось пробавляться каким-то банальным убийством в Глазго и малоувлекательным светским бракоразводным процессом, дабы удовлетворить своих падких до сенсаций читателей. Судебным процессом в Чарминстере заинтересовалась в свое время главным образом местная пресса. Новый скандал получил куда более широкую огласку — тут особенно постарались те воскресные газеты, которые, стоя на страже английской нравственности, видят свой долг в том, чтобы как можно полнее освещать наиболее пикантные нарушения границ благопристойности в наши дни. С их легкой руки новый скандал разворошил пепел старого. Извлеченные из архива подшивки «Чарминстер кроникл» были тщательно проштудированы на предмет выуживания наиболее лакомых подробностей. Из «Каунти газет» был перепечатан портрет Стефена на скамье подсудимых. Арчибальд Догетти, первейший оплот и поборник английской нравственности, чьи статьи в «Юниверс ньюс» читались миллионами подписчиков, сам Арчибальд Догетти, только что поднявшийся еще на одну ступеньку славы за публичное бичевание незадачливой романистки, написавшей книгу под названием «Одинокое сердце», мертвой хваткой вцепился в эту скандальную историю. Под уничтожающим заголовком «Живопись бесноватого» справедливое негодование излилось с его пера. Что, вопрошал Арчибальд, стряслось с нашей доброй старой Англией, если одному из ее наиболее ценных, наиболее почитаемых и почтенных институтов нанесено подобное оскорбление, если в его бастионы насильственно вторглись безвестные революционные творения, созданные заведомо порочной, развращенной кистью?! Впрочем, не все вопли звучали столь же высокопарно. Периодические издания более легкомысленного направления отозвались на это ироническим смешком, с эстрадных подмостков прозвучали шуточки, а в одном из иллюстрированных еженедельников появилась карикатура, на которой был изображен подозрительного вида субъект, атакующий почтенного академика в цилиндре на ступеньках Берлингтонского дворца. Подпись под карикатурой гласила: «Не угодно ли приобрести хорошую порнографическую открытку, сэр? »

Все эти дни Стефен продолжал работать с тем полным отсутствием интереса к событиям внешнего мира, которое приняло у него теперь форму равнодушного презрения. Снова без какой-либо провинности с его стороны он был прикован к позорному столбу и выставлен на всеобщее осмеяние. Как это могло случиться, что именно он, человек, по натуре столь тихий, скромный и замкнутый, всю жизнь стремившийся только к одному — чтобы его оставили в покое и не мешали заниматься любимым искусством, — что именно он должен был вызвать против себя такую бурю возмущения? Один предприимчивый журналист счел необходимым в интересах читателей познакомить их «в общих чертах» с биографией Стефена и, старательно перечислив все, что произошло с художником за последние годы — разрыв с церковью, с семьей и, главное, с Англией, — обрисовал его как презренного выродка, вполне заслужившего ненависть своих соотечественников.

Жизнь научила глубоко впечатлительного по натуре Стефена выдержке и самообладанию, что помогло ему оставаться хотя бы внешне невозмутимым под ударами судьбы. Но так больно били его враги, так часто язвили насмешками, что он достиг в конце концов той степени свободы духа, которая позволяла ему не слышать, что о нем говорят, не замечать, что с ним происходит. И лишь порой бывали минуты, когда он терял почву под ногами и его внезапно охватывал необъяснимый страх. Тогда жизнь начинала казаться ему нереальной, она пугала его, и он чувствовал, что у него нет больше сил бороться с судьбой. Он видел, что утратил нечто, ценимое им превыше всех благ: ощущение собственной безвестности и спокойную уверенность в том, что ты никому не нужен, никто тебя не замечает, ты — песчинка, затерянная в безграничном людском океане. Нервное напряжение сказывалось, как ни пытался Стефен это скрыть, и, когда начала стихать шумиха, он почувствовал себя совсем разбитым, и впервые в жизни его стали одолевать дурные предчувствия.

Он привык теперь засиживаться допоздна в хижине Тэпли у реки. Часами сидел он здесь, понурившись, глядя на черную, подернутую рябью от резких порывов ветра воду, на буксирный пароходик, выплывавший из-под моста, волоча за собой вереницу барж, мигающих в ночи зелеными и красными глазами. Плеск воды, красота и незримое обаяние ночи умиротворяли его душу, но он не позволял себе расчувствоваться и думал только о работе, которой занимался сегодня и которую продолжит завтра. Потом, во мраке, возвращался домой на Кейбл-стрит, держась в тени строений, словно желая остаться незамеченным.

Однажды в субботу он задержался у реки дольше обычного. Вернувшись домой, он почувствовал себя смертельно усталым. Ему казалось, что горло, которое побаливало целый день, теперь как-то странно онемело. Дженни быстро собрала ему поужинать, достала из печки горячий деревенский пирог и присела к столу напротив мужа. Стефен с облегчением принялся за еду, а она молча наблюдала за ним. Она поняла, что ему не хочется разговаривать. Его измученный вид тревожил Дженни, но она была слишком сдержанна и тактична, чтобы говорить с ним об этом.

Поужинав, Стефен занял свое обычное место у очага. Положив альбом с набросками на колени, он, не отрываясь, смотрел в огонь, на возникавшие из золотистого пламени благородные, героические фигуры, создаваемые его воображением. Дженни перемыла посуду, сняла фартук и принялась за вязанье. Очнувшись от своей задумчивости, Стефен поглядел на жену. Наступил тот час, когда они обычно беседовали друг с другом, избегая, однако, касаться неприятных событий последних дней. Чаще всего их беседа ограничивалась незначительными, будничными домашними делами, но она давала им ощущение близости, делала Дженни счастливой, и Стефен знал это. Сегодня он особенно остро чувствовал эту близость. Безыскусная женственность Дженни, созданная ею атмосфера тепла и уюта притягивали к ней Стефена. Он начал рассказывать ей о том, что делал днем. Внезапно голос у него сорвался на полуслове и перешел в хриплый шепот. Это случалось с ним уже не впервые, но сейчас произошло столь неожиданно, что Дженни подняла глаза от вязанья и пристально поглядела на мужа. Стефен уловил тень тревоги, пробежавшую по ее лицу. Немного помолчав, он прохрипел, с трудом выговаривая слова:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.