Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дроболитная башня 2 страница



– Кто вы? – надтреснутым голосом спрашивает он. – Почему не оставляете меня в покое?

Спичка гаснет. Он зажигает другую.

Мужчина неуступчиво качает головой. Рука выползает из-под одеяла, оттягивает шарф ото рта.

– Не вам мне приказывать, – говорит он. Воздух наполняется смрадом гниющей рыбы.

Гаснет и эта спичка. Он начинает подниматься по лестнице. Однако в голову назойливо лезет парадокс: «Жди того, кого не ждешь». Превосходно; но следует ли ему теперь обходиться со всяким нищим как с блудным сыном – прижимать к груди, вводить в дом, устраивать пир? Да, именно так и сказал бы Паскаль: ставь на все, на каждого нищего, на каждого шелудивого пса, только так ты будешь уверен, что Единый, истинный сын, тать в нощи, не ускользнет из сети твоей. А Ирод поддакнул бы для верности: вырезать всех детей без изъятия.

Ставить на все номера – разве это игра? Без риска, без подчинения голосу, доносящемуся откуда-то сквозь стук падающих костей, что божественного останется в ней? Разумеется, Богу это известно, Он не оставит милостию Своей прирожденного игрока! И, разумеется, в жене, когда муж ее опускается перед ней на колени и кается в проигрыше последнего их рубля, и бьет себя в грудь, и лобзает подол ее платья, в жене, которая поднимает его, и утирает ему слезы, и, не говоря ни слова, выходит, чтобы заложить обручальное кольцо свое, и возвращается с деньгами («Вот! »), дабы муж мог вернуться в игорный дом и сделать последнюю ставку, которая все искупит; разумеется, в этой женщине присутствует божественное начало, в женщине, ставящей на мужчину, у которого ничего не осталось, в женщине, которая, даже когда проиграно и заложенное ею кольцо, снова выходит в ночь и возвращается с деньгами для новой ставки!

А та женщина наверху, женщина, чье даже имя он, сдается, на минуту забыл, которую он даже путает временами с Gnд dige Frau, их дрезденской квартирной хозяйкой, – в ней тоже присутствует это начало? Он ничего не знает о ней, кроме важнейшей, самой сокровенной из тайн – того, как она отдается. В состоянии ли мужчина понять по тому, как отдалась ему женщина, как отдастся она богу случая? Есть ли в ней этот порыв, порыв, которому все равно, куда он ведет – к наслаждению или к боли, – который пользуется чувственным телом лишь потому, что не можем же мы жить бестелесно? Готова ль она к близости, при которой тела втискиваются друг в друга, в конце концов продираясь во тьму, где ничего уже невозможно расслышать, кроме хлопанья простыней, схожего с хлопаньем крыл?

Воспоминания о проведенных с нею ночах наплывают в такой неожиданной полноте, что все перепутавшееся в нем распрямляется, указуя, точно стрелой, на нее. Вожделение во всей его роскоши сотрясает его. Она, думает он, она единственная, кого я желаю. А потому…

А потому он, улыбнувшись себе самому, поспешно сходит по лестнице и ощупью пробирается в угол, в котором свил себе гнездышко бродяга, наемный доглядчик, шпион.

– Идемте, – говорит он в темноту, – у меня найдется для вас постель.

– Я на посту, а поста покидать не положено-с, – с насмешливым вызовом отвечает бродяга.

Однако теперешнее его настроение трудно испортить.

– Тот, кого вы поджидаете, придет и на третий этаж, уверяю вас. Постучится в дверь, и будет терпеливо ждать, и ни за что не уйдет.

Долгое время слышится какая-то возня, шуршанье бумаги.

– А свету у вас больше нет? – спрашивает бродяга.

Он зажигает еще одну спичку. Бродяга торопливо упихивает свое имущество в мешок и встает.

Спотыкаясь во тьме, будто двое пьянчужек, они взбираются по лестнице. У двери своей комнаты он шепчет бродяге, чтобы тот не шумел, и берет его за руку. Рука неприятно пухлая.

Оказавшись в комнате, он зажигает лампу. Сказать о возрасте незнакомца что-либо определенное трудно. Глаза у него молодые, но в редких рыжеватых волосах и веснушках на черепе чудится что-то усталое, пожившее, да и в манере держать себя присутствует изношенность, порожденная унижениями и годами.

– Иванов, Петр Александрович, – представляется бродяга, прищелкивая каблуками и отвешивая легкий поклон. – Чиновник в отставке.

Он указывает на кровать.

– Ложитесь.

– Вы небось гадаете, – говорит бродяга, пробуя рукой кровать, – как это человек моего звания попал в шныри (мы это так промеж себя называем – шныри)?

Иванов ложится, вытягивается.

Неприятное предчувствие посещает его: похоже, он связался с одним из тех нищих, которые, не умея жонглировать или играть на скрипке, полагают себя обязанными отплатить за милостыню рассказом о своей жизни.

– Говорите, пожалуйста, потише, – просит он. – И разуйтесь.

– Вы ведь тот самый господин, у кого сына убили, не правда ли? Примите глубочайшие мои соболезнования. Я-то знаю, что вы должны чувствовать. Не вполне, конечно, но отчасти. Сам двух детишек лишился. В одночасье. Менингитическая лихорадка, по-научному. Супруга моя так и не оправилась от удара. Их можно было б спасти, да деньги-то, чтобы докторам хорошим платить, где их возьмешь? Трагедия-с, а кому до нее дело? Нонче куда ни глянь, все сплошь трагедии. На трагедиях у нас теперь мир стоит. – Он садится. – Ежели позволите дать вам совет, Федор Михайлович (вы ведь не против, правда? ), ежели готовы вы восприять совет от человека, прошедшего, некоторым образом, через горнило-с, то я вам так скажу: не противьтесь своему горю. Поплачьте, как вот женщины плачут. Это великий у них секрет, у женщин-то, коим и обретают они власть над такими, как мы. Женщины знают, когда нужно дать себе волю и выплакаться. А мы все в себе закупориваем, точно в бутылке, вот и бродит оно там, и бродит, пока из него не вызреет истинный сатана-с! Тут мы, известное дело, идем и совершаем какую-нибудь глупость, чтобы избыть его хоть на часок-другой. Да-с, глупость-то совершаем, а после всю жизнь и каемся. А женщины не таковы, потому как слезный секрет знают-с. Учиться нам надо у прекрасного пола, Федор Михайлович, плакать учиться! Вот, видите ли, я плачу и не стыжусь: о следующий месяц три года исполнится со дня трагедии-то, а я плачу и стыда не имаю!

Действительно, по щекам его катятся слезы. Он утирает их рукавом, но слезы льются и льются. И кажется, ничуть не мешают ему говорить. Собственно, он даже веселым выглядит.

– Я, верно, о деточках моих покойных так и прогорюю всю жизнь, – говорит он.

Иванов продолжает что-то лепетать о своих «деточках», его же мысли разбредаются. Отчего люди вечно лезут ко мне со своими историями, не по причине ли писательского звания моего? Думают, у меня своих историй недостает? Он измучен, голова так до сих пор и болит. Сидя на единственном в комнате стуле, он слушает птиц, уже начавших посвистывать за окном, и изнывает от желанья уснуть, – изнывает, если правду сказать, от желанья забраться в кровать, которую уступил.

– После поговорим, – раздраженно прерывает он Иванова, – спите, иначе какой смысл в этой…

Он колеблется в поисках слова.

– В этой милостыни? – лукаво подсказывает Иванов. – Так вы желали выразиться?

Он не отвечает.

– Потому что, смею вас уверить, милостыни также стыдиться не стоит, – негромко продолжает Иванов, – право же, не стоит. Как все равно и горя. Потому как это суть благие порывы. Мы вот все думаем, будто они принижают нас, порывы-то эти благие, ан нет – возносят-с. А Он все их видит и каждый в книгу записывает. Бог все тайники наших сердец проницает.

Он с усилием подымает веки. Иванов сидит посреди постели, скрестив, точно идол, ноги. Шарлатан! – думает он. И закрывает глаза. Когда он просыпается, Иванов все еще здесь, спит, вытянувшись в кровати, сложив под щекою ладони. Рот его приоткрыт, с губ, маленьких, розовых, как у младенца, слетает чуть слышный храп.

Гость задерживается у него до позднего утра. Иванов – начало нежданного, думает он, ну что же, посмотрим, куда нежданное нас заведет!

Никогда еще время не тянулось так медленно, никогда в воздухе не ощущалось столь полное отсутствие богооткровения.

Наконец, наскучив бездельем, он будит Иванова.

– Ступайте, – говорит он, – смена ваша кончилась.

Иванов, похоже, не замечает иронии. Он выглядит свежим, веселым, хорошо отдохнувшим.

– Ауф! – зевает он. – Не грех бы сортир навестить.

И, вернувшись, спрашивает:

– А завтраком вы со мной не поделитесь, а?

Он ведет Иванова в другую комнату. Завтрак его стоит на столе, но аппетита он не ощущает.

– Ваш, – отрывисто произносит он.

Глаза Иванова вспыхивают, струйка слюны стекает по подбородку. Впрочем, ест он благопристойно, а отхлебывая чай, оттопыривает согнутый мизинец. Покончив с едой, он откидывается на стуле и удовлетворенно вздыхает.

– До чего же я рад, что пути наши перекрестились! – говорит он. – Мир бывает иногда очень холодным местом, Федор Михайлович, да вы и сами, наверное, знаете! Я не жалуюсь, заметьте! Всем нам воздается по заслугам нашим, в высшем, стало быть, смысле. И все же я иногда подумываю: а не заслужили ли мы также, каждый из нас то есть, пристанища, приюта, в котором правосудие смягчится на время и кто-нибудь нас да пожалеет? Это, если угодно, вопрос, вопрос философический. Пусть даже в Писании про то не сказано, но из духа-то Писания не следует ли, что мы заслуживаем и того, чего не заслужили? Как вы это разумеете?

– Несомненно, следует. Сожалею, но это не моя квартира. И вам самое время уйти.

– Я мигом-с. Дозвольте только одно напоследок сказать. Это, знаете, не праздные были слова, те, что я вам ночью сказал, о Боге, проницающем тайники сердец наших. Я, конечно, не блаженный юродивый, но ведь отсюда не следует еще, что и я не могу истину высказать. Истина, как сами изволите знать, ходит путями извилистыми, неисповедимыми,. – Он значительно прикладывает палец ко лбу. – Вам ведь и не погрезилось, – не правда ли? – когда вы впервые меня увидали, что мы когда-нибудь будем сидеть с вами рядком-с да чаи распивать самым то есть цивилизованным манером. Ан вот они мы, сидим-с!

– Прошу простить, я задумался о своем и как-то упустил суть рассуждений ваших. Вам, право же, пора.

– Да, пора, тоже и у меня свои обязанности имеются. – Он встает, накидывает одеяло, как пелерину, на плечи, протягивает руку. – Всего вам доброго. Приятно было побеседовать с человеком образованным.

– Всего доброго.

Какое облегчение – избавиться наконец от него. В комнате висит затхлый, рыбий какой-то запах. Не обращая внимания на холод, он растворяет окно.

Спустя полчаса кто-то стучится в квартиру. Только бы не Иванов! – думает он и, сердито нахмурясь, распахивает дверь.

Перед ним стоит ребенок, толстая девочка в темном платье, какие носят послушницы. Лицо ее кругло, невыразительно, скулы так высоки, что почти закрывают маленькие глаза, волосы собраны назад и заплетены в косичку.

– Вы отчим Павла Исаева? – на удивление низким голосом спрашивает она.

Он кивает.

Она вступает в квартиру и закрывает за собою дверь.

– Я была Павлу другом, – объявляет она. Он думает, что за этим последуют соболезнования. Но нет. Она стоит перед ним, свесив руки, и разглядывает его с бесстрастным, настороженным спокойствием борца, ожидающего начала схватки. Грудь ее ровно вздымается и опадает.

– Не позволите ли взглянуть на то, что после него осталось? – спрашивает она наконец.

– Осталось очень немногое. Могу я узнать имя ваше?

– Катри. Пусть немногое, я бы все же взглянула. Я уже в третий раз захожу. В первые два дура хозяйка меня не впустила. Надеюсь, вы так не поступите.

Катри. Чухонское имя. Да и похожа она на чухонку.

– У нее, полагаю, имелись на то свои причины. Вы хорошо знали моего сына?

На этот вопрос она не отвечает.

– Вы понимаете, что вашего пасынка убила полиция? – буднично роняет она.

Время останавливается. Он слышит, как стучит его сердце.

– Убили, а потом сочинили басню насчет самоубийства. Не верите? Не хотите – не верьте.

– Зачем вы говорите мне это? – пересохшим шепотом спрашивает он.

– Как зачем? Затем, что это правда. Зачем же еще?

Нельзя сказать, что она настроена воинственно, но что-то начинает ее беспокоить. Она принимается мерно переминаться с ноги на ногу, слегка покачивая руками. При всей ее коренастости, чухонка эта оставляет впечатление гибкости. Неудивительно, что Анна Сергеевна не пожелала иметь с ней никаких дел!

– Нет, – он качает головой. – То, что осталось после сына, это все частное, семейное. Будьте любезны, объясните мне цель посещения вашего.

– Бумаги какие-нибудь были?

– Бумаги были, но их больше нет здесь. К чему они вам? – И тут его осеняет. – Вы из нечаевских?

Вопрос не берет ее врасплох. Напротив, она улыбается, приподнимая брови, вполне обнаруживая наконец-то глаза, сияющие, торжествующие. Конечно она из нечаевских! Воительница, и это раскачивание ее – просто воинственный танец, танец человека, рвущегося в бой.

– Будь я из них, разве бы я призналась? – рассмеявшись, отвечает она.

– А известно ли вам, что полиция присматривает за этим домом?

Вглядываясь в лицо его, она покачивается с пяток на носки и точно старается внушить ему нечто взглядом.

– Вот в самую эту минуту внизу сидит их человек, – продолжает он.

– Где?

– Вы его не приметили, но он-то вас приметил, будьте благонадежны. Он притворяется нищим.

Улыбка ее становится шире, она определенно веселится от всей души.

– Думаете, полицейскому шпиону хватит ума обратить на меня внимание? – спрашивает она.

Тут она проделывает нечто странное: приподняв подол платья, дважды подпрыгивает, выставляя напоказ грубые черные башмаки и белые нанковые чулки.

Она права, думает он, ее можно принять за девочку, пусть и бесноватую. Это бес корчится в ней, скачет, неспособный усидеть на месте.

– Довольно! – холодно произносит он. – Для вас мой сын ничего не оставил.

– Ваш сын! Он вам и сыном-то не был!

– Он был мне сыном и всегда им будет. А теперь уходите, прошу вас. Я не желаю продолжать этот разговор.

Он открывает дверь и указывает ей на лестницу. Выходя, она нарочно наталкивается на него. Ощущение остается такое, точно его пнула свинья.

Когда он после полудня оставляет дом, Иванова нет ни слуху ни духу; когда возвращается – тоже. Впрочем, его ли это забота? Если дело Иванова доглядывать, оставаясь незримым, для чего ему хлопотать о том, чтобы узреть Иванова? И даже если в нынешней то есть шараде Иванов играет роль ангела Божия – потому только ангела, что никакой он не ангел, – почему он должен принимать на себя роль человека, ангела взыскующего? Пусть ангел постучит в мою дверь, я не дрогну, я дам ему кров, для заключенного мною условия довольно и этого. Но и едва сказав себе это, он сознает, что солгал, что в его власти полностью и навсегда избавить Иванова от зябкого бдения.

Он раздраженно бродит и бродит по комнате, пока не понимает наконец, что выбора у него не осталось – он должен спуститься вниз и отыскать побродяжку. Однако под лестницей Иванова нет, на улице тоже, поиски оказываются напрасными. Он облегченно вздыхает. Я сделал что мог, думает он.

Но в глубине сердечной он сознает, что сделал не все. Он мог сделать больше, гораздо больше.

 

 

 

Нечаев

 

На следующий день, бродя в окрестностях Сенного рынка, он вдруг примечает несколько впереди плотную, почти шарообразную фигуру давешней чухонки. Она не одна. Рядом с нею шагает женщина, рослая и худая, шагает так споро, что чухонке, чтобы держаться с ней вровень, приходится передвигаться едва ли не вскачь.

Он убыстряет шаг. И хоть он раз за разом теряет их в людской толпе, ко времени, когда женщины заходят в лавку, он почти уже их нагоняет. Перед тем как войти, высокая окидывает взглядом улицу. Его поражает синева ее глаз и бледность кожи. Взгляд женщины скользит по нему не задерживаясь.

Он пересекает улицу и неторопливо прохаживается туда-сюда, ожидая, когда женщины выйдут. Проходит пять минут, десять. Он начинает зябнуть.

Медная табличка сообщает, что здесь находится мастерская Madame la Fay не то la Fй e, модистки. Он открывает дверь; звякает звонок. В узкой светлой комнате сидят за двумя длинными швейными столами девушки в одинаковых серых платьях. Средних лет женщина спешит ему навстречу.

– Мсье?

– Несколько минут назад сюда вошла моя знакомая – молодая дама. Я подумал… – Он растерянно оглядывает мастерскую: ни чухонки, ни второй женщины здесь нет и в помине. – Прошу простить, я, верно, ошибся.

Две ближайшие к нему молоденькие белошвейки, видя его растерянность, прыскают. Что до Madame la Fay, она утрачивает к нему интерес.

– Это вы, должно быть, студенток ищете, – равнодушно роняет она. – Мы с ними не знаемся.

Он еще раз извиняется и направляется к выходу.

– Эй! – раздается за его спиной.

Он оборачивается. Одна из девушек указывает на дверцу слева от него:

– Вон туда!

Он попадает в узкий проход, отделенный стеною от улицы. Железная лесенка ведет во второй этаж. Поколебавшись, он поднимается по ней.

Темный, пропитанный кухонным запахом коридор. Откуда-то сверху долетают визгливые звуки, кто-то неумело наигрывает на скрипке цыганский мотив. Двигаясь на звук, он еще двумя маршами лестницы поднимается к полуотворенной двери мансарды и стучит. Ему открывает чухонка. На флегматичном лице ее не выражается никакого удивления.

– Могу я поговорить с вами? – спрашивает он.

Чухонка отступает в сторону. На скрипке играет одетый в черное молодой человек. При виде постороннего он на середине фразы обрывает игру, бросает быстрый взгляд на рослую женщину, хватает шапку и, ни слова не сказав, выходит.

Он обращается к чухонке:

– Я заметил вас на улице и пошел следом. Мы можем переговорить с глазу на глаз?

Она усаживается на диван, но ему сесть не предлагает. Ноги ее едва достают до полу.

– Говорите.

– Вы сделали вчера одно замечание о смерти моего сына. Я желал бы знать больше. Не из какой-либо мстительности. Я для собственного облегчения спрашиваю. Для того, чтобы снять груз со своей души.

Она насмешливо оглядывает его.

– Для собственного облегчения?

– Я хочу сказать, что приехал в Петербург не для того, чтобы изобличить кого-либо, – упрямо продолжает он, – но после сказанного вами об обстоятельствах смерти его я не могу оставить ваши слова без внимания, не могу от них отмахнуться.

Он умолкает. Голова кружится, он вдруг ощущает страшную слабость. Закрывая глаза, он видит приближающегося к нему Павла. Рядом с ним идет девушка, выбранная им в невесты. Еще миг, и Павел заговорит, представляя свою нареченную; еще миг, и он подумает: «Вот и славно, наконец-то годы отцовства закончились, наконец появились руки, в которые я могу его передать! » Еще миг, и он улыбнется Павлу радостной, облегченной улыбкой. Но кто мог стать его невестой? Не эта ли высокая (почти с Павла ростом) женщина с пронзительными синими глазами?

Сделав над собою усилие, он отгоняет видение. Он уже произносит, без какой-либо, как ему кажется, интонации, следующую фразу:

– У меня есть обязанности перед сыном, уклоняться от выполнения коих я не вправе.

Вот и все. Слова подошли к концу, иссякли. Повисает молчание, которое все длится и длится. Он пытается вернуть видение Павла и его нареченной, но вместо них появляется почему-то Иванов, во всяком случае руки Иванова – бледные пухлые пальцы, высовывающиеся, точно черви, из зеленой шерсти митенок. Лицо же Иванова покачивается в каком-то сернистом тумане, не замирая на срок, довольный, чтобы его разглядеть. Выражение, впрочем, различается: хитрая, назойливая улыбка, как будто Иванов осведомлен о чем-то, способном ему повредить, и хочет, чтобы он знал об этой осведомленности.

Он встряхивает головой, пытаясь собраться с мыслями. Он стоит перед чухонкой, будто забывший реплику актер. Молчание тяжким грузом налегает на комнату. Грузом или покоем, думает он, какой настал бы покой, если б все вдруг остановилось, и птицы небесные замерли бы в полете, и гигантский шар застыл на орбите! Определенно близится припадок, сдержать который он ничем не способен. Он наслаждается последними мгновениями покоя. Какая жалость, что покой не может продлиться вовек! Откуда-то издали до него доносится крик, скорее всего его собственный. «И будет скрежет зубовный» – слова пролетают пред ним, затем все исчезает.

Возвращается он с чувством, что словно бы уезжал в далекую страну и состарился там и поседел. На деле же он, как и прежде, стоит посредине комнаты, все еще на ногах, лишь рука его почему-то приподнята. И женщины все еще здесь, даже позы их не переменились, разве что на лице чухонки появилось опасливое выражение.

– Позвольте мне присесть, – выдавливает он, язык его с трудом умещается во рту.

Чухонка освобождает ему место, он садится рядом с ней на диван, свешивает голову, которая вновь начинает кружиться.

– Вам не по себе? – спрашивает чухонка.

Он не отвечает. Что это хотел он сказать ей и почему его все время одолевает такая усталость? Мозг точно окутан туманом. Если бы он был персонажем книги, что мог бы сказать он в минуту, в которую должно либо вылить всю душу, либо оставить страницу пустой?

– Если бы вы только знали, – медленно начинает он, – какую тоску испытываю я в вашем присутствии, насколько оно мне чуждо. Принять участие в играх, в которые вы играете, я не могу. То, что влечет вас, что увлекло, должно быть, и Павла, меня не влечет нисколько. По чести говоря, оно кажется мне отвратительным.

Так и не промолвив ни слова, высокая женщина выходит из комнаты. Шелест ее платья, дуновенье лаванды, когда она минует его, вызывают в нем внезапный трепет желания. Желания чего? Этой женщины? Определенно нет – или не только ее. Молодости, скорее навеки утраченной свободы расшнурованных платьев, нагих тел. Пусть так, и все же это ответное движение тревожит его. Почему именно здесь, почему сейчас? Что-то связанное с усталостью, но, возможно, и с Павлом – с попытками отыскать себе место в мире Павла, в его эротическом окружении.

– Мне показали списки людей, намеченных вами для казни, – говорит он.

Чухонка пристально глядит на него.

– Списки эти теперь в полиции, надеюсь, вы это понимаете. Их взяли из комнаты Павла. Я же вот что хочу спросить: отведено ли всякому из вас просто некоторое число жертв, которых должно убить, или каждому назначены люди совершенно определенные, только ваши и больше ничьи? И если верно последнее, ждут ли от вас, что вы станете заранее их изучать, вникать в их повседневную жизнь? Следите ли вы за ними прямо в домах их?

Чухонка пытается что-то сказать, но он уже ощущает прилив новых сил и голос его крепнет, заглушая ее слова.

– Если так, если это так, не получится ли, что вы по необходимости свыкнетесь с вашими жертвами в мере большей, нежели вам того хочется? Не станете ли вы как некий человек, скажем, нищий, которого зовут с улицы и дают ему копеек пятьдесят, чтобы он избавился от дряхлой, ослепшей собаки, и вот он берет веревку, вяжет петлю и гладит собаку, чтобы успокоить ее, бормочет ей какие-то слова и ощущает внезапно наплыв добрых чувств, отчего он и собака становятся друг дружке уже не чужими, а простая работа, которую ему предстоит совершить, обращается в самое черное предательство, такое, в сущности, предательство, что едва он натягивает веревку, в тот самый миг, как он натягивает ее, душа собаки обращается в призрак, который потом приходит к нему день за днем, удивленно скуля: «Почему именно ты это сделал? » Такая мысль, она не способна остановить вас?

Пока он говорит, возвращается рослая женщина. Она опускается в дальнем углу комнаты на колени, складывает простыни, сворачивает матрас. Чухонка же положительно ожила. Глаза ее блестят, ей явно не терпится что-то сказать. Но он не дает ей такой возможности.

– И если простая собака способна на это, какая сила сможет заставить мужчин и женщин, которых вам предстоит уничтожить, воздержаться от того, чтобы преследовать вас? Сдается мне, что, по какой бы научной методе ни отбирались вами эти враги народа, вы не сможете убивать их, не подвергая опасности собственные ваши души. Кто, например, был намечен в первые жертвы Павла? Кого ему предстояло убить?

– Зачем вы спрашиваете? Вам для чего?

– Для того, что я хочу пойти к дому этого человека и, став на колени перед дверью его, поблагодарить Бога за то, что Павел до нее не дошел.

– Вы, значит, радуетесь тому, что Павел убит?

– Павел не умер. Он мог умереть, но ему выпало великое счастье сохранить жизнь свою.

Рослая женщина наконец вмешивается в разговор.

– Вы не пересели бы сюда, Федор Михайлович? – говорит она, указывая на стол и два стула у окна.

– Это моя сестра, – поясняет чухонка.

– Хоть и от разных отцов, – говорит женщина.

Обе смеются, непринужденно, как давно знакомые люди.

Выговор у нее петербургский, голос глубокий. Вышколенный голос. Его охватывает чувство, что он уже встречал ее где-то. Певица? Времен его увлечения оперой? Да нет, чересчур молода.

Он садится на стул, она занимает другой, напротив. Стол узок. Ее ступня прикасается к его, он подбирает под себя ноги.

Хоть она и сидит спиною к окну, он понимает теперь, почему она так густо напудрена. Лицо ее усеяно оспинами. Какая жалость, думает он, пусть не красавица, но ведь и не вовсе лишенное красоты существо.

Нога ее вновь касается его ноги и задерживается, ступня к ступне.

Тревожное возбуждение пронизывает его. Как в шахматах, думает он: два игрока за маленьким столиком делают обдуманные ходы. Стало быть, это обдуманность возбуждает его – нога поднимается, будто пешка, и ставится рядом с его ногой? А третья из находящихся в комнате, наблюдательница, которая ничего не видит, простушка, глядящая не туда, куда следует, – она тоже разыгрывает свою партию? Обдуманность и безвкусица, безвкусица, которая по-своему щекочет нервы. От кого они смогли так много узнать о нем, о его желаниях?

Певица, контральто, королева контральто.

– Вы знали моего сына, – говорит он.

– Он был нашим приверженцем. Маскотом.

Словечко ему знакомо и причиняет боль. Маскот – отрок, отирающийся средь студентов, мальчик на побегушках.

– Но он был вашим другом?

Она пожимает плечами.

– В дружбе есть нечто бабье. Мы не нуждаемся в дружбе.

«Бабье» – странноватое слово для женщины! Ему и сейчас уж кажется, что он знает больше, чем хочет знать. Ступня ее по-прежнему прижата к его, но теперь в нажатии ее ощущается нечто бездумное, вялое, даже угрожающее. Уже не ступня, а тяжелый башмак, живущий собственной жизнью. Павел не стал бы играть в подобные игры. Вновь возвращается видение Павла, идущего к нему. С ним рядом девушка, невеста, но облик ее неразличим. Павел улыбается, и нечто подобное торжеству читается в его улыбке. Друг мой! – думает он. Непомерная любовь тяжко сжимает ему сердце. И вот это, думает он, досталось мне взамен тебя!

– Если вы не нуждаетесь в дружбе, то да спасет вас Бог, – шепчет он.

Он встает из-за стола, поворачивается к женщинам спиной. Хотелось бы знать, как он сейчас выглядит? Зеркала в комнате нет. Когда он опять садится, слезы, грозившие вскипеть в глазах его, уже усмирены.

– Что вы сделали с моим сыном? – сдавленно спрашивает он.

Женщина склоняется над столом, не сводя с него синего взгляда. Сквозь слой пудры пробиваются из ямок на подбородке пропущенные бритвой жесткие волоски. Да и сходящиеся над переносицей брови ее слишком густы. Женщине хватило бы разумения выщипать их. Стало, и чухонка – тоже отрок, толстый юнец-недоросток? Внезапно его пронизывает отвращение к ним обоим.

Она, или он, произносит какие-то слова. Это Нечаев – нечего и сомневаться. Личина, им принятая, становится вдруг слишком прозрачной. С внезапной отчетливостью возвращается давнее воспоминание: зала Конгресса мира, перерыв между заседаниями, Нечаев в полном одиночестве стоит в углу, с ненавистью озираясь по сторонам, набивая рот крошечными бутербродами, бросая безмолвный вызов всей заполненной взрослой публикой зале: «Да, смейтесь, если смеете, смейтесь над гимназистом! » Выраженье лица его точь-в-точь как у школьника, которого поставили на стул и у которого панталоны съехали вдруг до колен, – выражение уязвленное, но вызывающее. «Смейтесь, рано или поздно придет и на мою улицу праздник! »

Он вспоминает замечание, оброненное княжной Оболенской, любовницей Мрочковского: «Он, может быть, и enfant terrible анархизма, но, право же, ему следовало бы что-то сделать со своими прыщами! »

– При том, что учинила полиция с вашим сыном, – говорит Нечаев, – меня поражает, до чего вы спокойны. Ведь и в Писании сказано: око за око и зуб за зуб.

– Бессовестный вы человек, нет в Писании ничего подобного! Что вы пытаетесь внушить мне касательно Павла? И почему нарядились в этот нелепый костюм?

– Вы же не верите в басню о самоубийстве. Исаев не покончил с собой – это полицейская выдумка. Уничтожить нас законными средствами они возможности не имеют, вот и прибегают к подобным гнусным убийствам. Но вы-то должны же были усомниться, иначе зачем бы вы здесь очутились?

Вся напускная деликатность отброшена, теперь Нечаев говорит настоящим своим голосом. Шелестя синим платьем, он прохаживается по комнате взад-вперед. Что у него под платьем, панталоны или голые ноги? Что ощущает мужчина, разгуливая на голых, пусть и прикрытых ногах, трущихся одна о другую?

– Думаете, нам всем не угрожает опасность? Думаете, мне хочется красться переодетым по моему собственному городу, городу, в котором я родился? А известно ли вам, что такое значит быть одинокой женщиной на улицах Петербурга? – Нечаев повышает голос, его душит гнев. – Известно ли вам, что ей приходится выслушивать? Мужчины тащатся следом, шепча гнусности, которых вы и представить себе не способны, и она против них бессильна! – Тут он овладевает собой. – Хотя, возможно, вы превосходнейшим образом их себе представляете. Возможно, то, что я описываю, вам слишком знакомо.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.